ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ

ПО ДОРОГЕ ИЗ ДЕРЕВНИ

Сергей Есенин 1895-1925

Монолог Хлопуши из поэмы "Пугачев"

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!

Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

Я три дня и три ночи искал ваш умёт,

Тучи с севера сыпались каменной грудой.

Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль.

Я три дня и три ночи блуждал по тропам,

В солонце рыл глазами удачу,

Ветер волосы мои, как солому, трепал

И цепами дождя обмолачивал.

Но озлобленное сердце никогда не заблудится,

Эту голову с шеи сшибить нелегко.

Оренбургская заря красношерстной верблюдицей

Рассветное роняла мне в рот молоко.

И холодное корявое вымя сквозь тьму

Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

1921

С каким восторгом такое читается, слу­шается, произносится в молодости! Откуда я знал, что эти красочные пят­на прихотливой формы называются "имажинизм", какое мне было до это­го дело. Да и Есенину, в сущности, дела не было. В 1919 году он, Рюрик Ивнев, Вадим Шершеневич и Анатолий Мариенгоф объединились в груп­пу имажинистов, собирались в кафе "Домино" на Тверской, потом в "Стойле Пегаса" у Никитских ворот, вели стиховедческие беседы, соревнова­лись в подыскивании корневых рифм. Как резон­но пишет Мариенгоф, "формальная школа для Есенина была необходима... При нашем бед­ственном состоянии умов поучиться никогда не мешает".

Но еще до провозглашения своих имажинист­ских предпочтений Есенин так и писал. Четве­ростишие 15-летнего поэта: "Там, где капустные грядки / Красной водой поливает восход, / Клененочек маленький матке / Зеленое вымя сосет". И вымя есть в монологе Хлопуши, цвет не ука­зан, а во второй части — и то же действие, что у клена: "Кандалы я сосал голубыми руками..."

Когда увлеченный самоцельностью образа поэт пользуется словарем не первого порядка, несуразица неизбежна, а в поисках своеобразия непременно появляются излюбленные слова. Если они броские, а имажинист — стихийный или рафинированный — к тому и стремится, лекси­ческие любимцы становятся назойливы и кон­фузны. Впрочем, как говорили во времена моей юности на танцплощадке, каждый понимает в меру своей испорченности. Утешаешься тем, что испорчен не ты один. Все-таки сейчас вряд ли кто рискнет на голубом глазу написать: "И всыпают нам в толстые задницы / Окровавленный веник зари".

С есенинской живописностью мало кто срав­нится в русской поэзии. В прозе был в то же вре­мя его ровесник Бабель, чья яркость восходит к французской художественной традиции, в про­тивовес русской оттеночности, приглушенности (первые в жизни рассказы Бабель написал по-солнца?"французски, позже провозглашал: "Если вдумать­ся, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного опи­сания солнца?"

Есенинские истоки — русские книжные. Из­вестно, что еще в школе он прочел "Слово о пол­ку Игореве", внимательно изучал поэзию Коль­цова, Сурикова, Никитина, позже увлекся "Поэтическими воззрениями славян на природу" Афанасьева. Есенин, как Чапаев, языков не знал и не хотел знать: "Кроме русского, никакого другого не признаю, и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски". Это письмо из поездки по Соединенным Штатам с Айседорой Дункан, где, обнаружив, что его никто не знает, пил в отелях и бил по головам фоторепортеров, не со­чинив за четыре месяца ни одного американ­ского стихотворения. Европа тоже осталась без поэзии.

Кусиков рассказывал, как в 23-м году неделю уговаривал Есенина съездить из Парижа в Вер­саль. Тот нехотя согласился, приехали, но: "Тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтра­кать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радо­вался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть".      

Видеть не желал, а знать — знал и так. В дра­матической поэме "Страна негодяев", произве­дении справедливо забытом, но самом большом у Есенина, в полтора раза длиннее "Пугачева" и вдвое - "Анны Снегиной", об Америке говорит­ся подробно. Там на фоне заблудшего коммуни­ста Чекистова (он же Лейбман) и сочувствующе­го Замарашкина выделяется настоящий большевик Никандр Рассветов, который побывал в Штатах и рассказывает: "От еврея и до китай­ца, / Проходимец и джентельмен, / Все в единой графе считаются / Одинаково — business man... / Если хочешь здесь душу выржать, / То сочтут: или глуп, или пьян. / Вот она — мировая биржа! / Вот они — подлецы всех стран". Обида на невоз­можность "выржать" душу —неизбывна у россий­ского человека по сей день, что в Новом Свете, что в Старом.

Мариенгофу из Остенде: "Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиган­ству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни... Свиные тупые морды европейцев".

Сахарову из Дюссельдорфа в том же 1922 году: "Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает? Сейчас у меня на сто­ле английский журнал со стихами Анатолия, ко­торый мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый боль­шой тираж".

С чего бы такая спесь? У меня на столе издан­ный в Москве сборник 1920 года "Плавильня слов", авторы — Сергей Есенин, Анатолий Мари­енгоф, Вадим Шершеневич. Издание неописуе­мого убожества, на толстой оберточной бумаге, объем — 40 страниц. Тираж — 1500 экземпляров, то есть на родине всего лишь втрое больше, а ведь это с участием суперзвезды, Есенина.

Ему не нравилось решительно все, что было хоть сколько-нибудь незнакомо. О знакомом же лучше никто не сказал: "Радуясь, свирепствуя и мучась, / Хорошо живется на Руси". Каковы дее­причастия!

Русскость в нем жила природная, естествен­ная, но крестьянином он себя назначил по лите­ратурной профессии. Мариенгоф в "Романе без вранья" сообщает: "Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после на­стойчивых писем, жалоб и уговоров... За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал че­рез три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день по­утру не знал, куда там себя девать от зеленой тос­ки". При этом: "Мужика в себе он любил и нес гор­до". Противоречия тут нет. До семнадцати лет жил в деревне, хватит, потом в большом городе, Мос­кве. И вообще, писатель и человек—люди разные.

Есенин настаивал на себе-самородке и, види­мо, был прав. Хотя его культурность нельзя не­дооценивать — ту быстроту реакции, с которой он впитывал все, что считал полезным: достиже­ния Клюева, Городецкого, Маяковского, более образованных друзей-имажинистов. Результат, достигнутый по дороге из деревни — ошеломляющий. Ни до, ни после ничего более натураль­ного в русских стихах не найти.

Простота его обманчива. Это родовое свой­ство простоты, но подражатели не устают ловить­ся на старую наживку. Время от времени кто-нибудь назначается новым Есениным: Павел Васильев, Рубцов, Высоцкий, не говоря о мело­чи. Высоцкий — разумеется, по кабацкой линии и, главное, по драйву. Мне рассказывал приятель-пианист, как они, музыкальная молодежь, привели Высоцкого к Рихтеру, перед которым он благоговел. Поговорили, потом Высоцкий ударил по струнам, запел, захрипел, побагровел, на шее вздулись жилы. Рихтер все несколько песен про­сидел не шелохнувшись на краешке стула, не от­рывая глаз от певца. Высоцкий быстро ушел, молодежь кинулась в восторге: "Ну, Святослав Теофилович? Мы же видели, вы так слушали!" Рихтер облегченно вздохнул: "Господи, как я бо­ялся, что он умрет".

Зря, что ли, Высоцкий играл Хлопушу в любимовском спектакле на Таганке? Вот в чем ос­новная привлекательность Есенина — непрерыв­ное ощущение внутренней силы, даже в поздних меланхолических стихах. А в таких вещах, ка монолог Хлопуши, — бешеный напор, заставляющий усматривать в авторе разрушительные и саморазрушительные силы. Мы вместе с ним на краю.

Бог знает, страшно догадываться, но, может, он ходил не только по своему, но и по чужому краю? По крайней мере заглядывал туда, подхо­дил близко? Знаменитый стих "Не расстреливал несчастных по темницам" — и современниками (Мандельштам говорил, "можно простить Есени­ну что угодно за эту строчку"), и потомками рас­ценивается как горделивое свидетельство непри­частности. Но ведь тут скорее заклинание: странно и дико гордиться тем, что ты не убийца, не палач — если и помыслы чисты, если не было позывов или обстоятельств, в силу которых все-таки подходил близко, стоял рядом, очень-очень рядом, не делал, но мог. Ходасевич в очерке "Есе­нин" откровенно намекает на это. (Пушкин, со ссылкой на Дмитриева, сообщает, что Державин при подавлении пугачевского бунта повесил двух мятежников "более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости".)

Что до саморазрушения, о Есенине-самоубийце знали даже те, кто ни строчки его не прочел. В открывшемся в 1928 году Литературном музее при Всероссийском союзе писателей экспониро­валась веревка, на которой он повесился: культ так культ. После его смерти прошла маленькая эпидемия, вызванная гибельным соблазном, о чем писал Маяковский в стихотворении на смерть поэта: "Над собою чуть не взвод расправу учинил".

Соблазн этот мне никогда не был внятен, при всей преданной юной любви к Есенину, с года­ми перешедшей в спокойное восхищение. Есте­ственные для юноши мысли о самоубийстве клу­бились, но по-настоящему не посещали — так, легкие романтические мечты. Позже я понял, почему. На самой последней грани остановит мысль: сейчас погорячишься — потом пожале­ешь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.