3

3

4 июля Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда 6 июля – в Ленинград пароходом. В Лондоне он мельком виделся с Р. Ломоносовой и ее мужем. Возвращался в одной каюте с Щербаковым и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался – а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.

Одни считают, что это был бред. Другие – что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился: не спасли его ни смешное выступление Бабеля, который, по воспоминаниям Эренбурга, «веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами», ни овация, которой встретили невнятную речь Пастернака, ни агрессивные выступления прочих членов делегации. Пастернаку выгодно было в отчете Щербакова предстать полусумасшедшим, которого и посылать никуда не следовало. «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния», – мудро замечал Пастернак в разговоре с сэром Исайей. Щербаков по возвращении в Москву сказал Зинаиде Николаевне, что Пастернак остался в Ленинграде и что лучше бы его оттуда забрать – он явно неадекватен. Борис Леонидович остановился у Фрейденберг. Оттуда он дал жене телеграмму, чтобы она за ним не приезжала, а затем написал и письмо: «Боюсь всех московских перспектив – дома отдыха, дач, Волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Я приехал в Ленинград в состояньи острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр. и пр. И надо же наконец обрести тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! (…) Ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. (…) У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить».

Щербаков помог – они благополучно выручили три шерстяных вязаных платья и прочую всячину. Зинаида Николаевна приняла решение по-своему гениальное; по крайней мере, современные психоаналитики, сторонники простых и решительных техник, аплодировали бы ей. Она понимала, что раз гостиницы производят на Пастернака впечатление удручающее, он там вспоминает о ней и представляет ее, девочку, с Милитинским, – значит, надо вышибить клин клином и перевезти его в гостиницу, где они должны прожить какое-то время только вдвоем. Так страшное воспоминание будет вытеснено прекрасным. Она взяла у Щербакова письмо на ленинградскую таможню и отправилась в город. Билетов по летнему времени не было, Щербаков помог достать. В Ленинграде Зинаида Николаевна, несмотря на протесты Ольги Фрейденберг, перевезла мужа в «Европейскую». О чудо, лобовой ход подействовал: они прожили вместе неделю, «очень хорошо», по ее воспоминаниям.

Есть темное свидетельство Анны Ахматовой, будто Пастернак в июле 1935 года «делал ей предложение». Анне Андреевне свойственно было не вполне адекватно интерпретировать заботу о ней, проявляемую поэтами-современниками. Преувеличение собственной женской притягательности было непременной и, пожалуй, невинной составляющей ее лирического образа. Уверенность, что все в нее влюблены, не безвкусна, а трагична и величава: всеобщая героиня, всеобщая жертва – «и многих безутешная вдова». Когда Мандельштам за ней ухаживал – в самом прямом и общечеловеческом смысле, во время ее тяжелой простуды в 1923 году, – ей казалось, что ухаживание носит характер двусмысленный, и она попросила Мандельштама видеться с ней реже, «чтобы не возникли толки». Однажды она рассказывала, что Пастернак во время их встречи в конце двадцатых так увлекся, что начал «хватать ее за колени». Весьма возможно, что в тридцать пятом, в Ленинграде, Пастернак в самом деле виделся с Ахматовой, хотя никаких свидетельств, кроме ее слов, нет. Возможно, он посетил ее в Фонтанном доме – и увидел, в каких условиях она там жила; условия были и в самом деле фантастические – Ахматова, как и Цветаева, всю жизнь расплачивалась за принадлежность к миру «нечеловеков». Николай Пунин, блестящий знаток русского футуризма, основатель авангардной коллекции в Русском музее и сам большой авангардист – в том числе и в жизни семейственной, – был мужем Ахматовой с 1925 года, но от жены при этом не уходил, так что Ахматова жила с Луниными во флигеле Фонтанного дома, а при всех попытках уйти от Лунина подвергалась прямому шантажу: «Я не могу без вас жить, я не могу без вас работать!» – и в конце концов возвращалась к нему (и его семье). В середине тридцатых у нее начался роман с ленинградским врачом-патологоанатомом, человеком тяжелым, нервным и разнообразно одаренным, – Владимиром Гаршиным; встречи происходили в том числе и в Фонтанном доме, где за стеной жили Лунины… Вероятнее всего, Пастернак предложил Ахматовой переехать к нему в Москву – она же расценила это как «предложение» (и, если знать ее, – не могла расценить иначе).

О своей болезни Пастернак вспоминал неохотно. «Причины были в воздухе, и широчайшего порядка», – писал он родителям два года спустя. Родители сильно обиделись на его неприезд, еще сильнее обиделась Цветаева, которая уехала в Фавьер из Парижа 28 июня, не дождавшись даже, когда Пастернак уедет в Лондон. Тесковой она писала 2 июля: «О встрече с Пастернаком (– была – и какая – невстреча!)…» Ему самому она писала куда жестче – в конце октября 1935 года: «О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). (…) О вашей мягкости: вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дары ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы „не обидеть“. Вы „идете за папиросами“ и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. (…) Но – теперь ваше оправдание – только такие создают такое. (…) Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать?

Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et void que le coeur lui dit: T’es-tu fait mal, mon petit?’»

Конечно, Пастернак знал французскую песенку Жана Ришпена: «В одной деревне парень жил и злую девушку любил… Она сказала: для свиней дай сердце матери твоей!» Парень вырвал материнское сердце, бежит с ним к девушке, спотыкается, падает – а сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?» В оригинале мягче – «Et le coeur disait en pleurant: „T’es tu fait mal, mon enfant?“» У Ришпена – «He больно ли тебе, дитя мое?» – а у Цветаевой – «Не больно ли тебе, мой маленький?» (отмечено И. Коркиной и Е. Шевеленко). Кто вынесет такой упрек?

Марина Ивановна не простила разочарования, несоответствия собственному запросу – и выдумала вдобавок самую романтическую версию его неприезда к матери: он – не человек. Как Гёте, Шиллер, Рильке, Пруст или Штраус. Да ведь он ничего не решал: ему не дали времени заехать в Мюнхен на пути в Париж, не дали даже переночевать в Берлине, – а обратно ему предстояло бы ехать через фашистскую Германию (с антифашистского-то конгресса)… Щербаков запретил ему отклоняться от общего маршрута, и Пастернак при всем желании не мог объяснить Цветаевой, что ослушаться уже нельзя. Для Цветаевой ослушание – основа благородства; она не понимает, как можно из страха перед властью поехать на конгресс, а потом отказаться от встречи с матерью. Пастернак пасует перед этой романтической позицией – Цветаевой еще только предстояло приехать сюда и все понять.

Как ни странно, после недели, проведенной с женой в «Европейской», Пастернак до некоторой степени излечился. А дальше возобновилась работа над прозой, и ему стало легче. В тридцать шестом над его головой прогремели последние громы большой славы – и началась сначала тихая, а потом все более явная опала. То есть он вернулся наконец в обстановку, к которой привык и о которой мечтал: от него ничего больше не ждали сверх того, что он умел и любил делать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.