2

2

Пастернак всем своим опытом наглядно доказывает, что душевное здоровье не только не мешает поэту, – напротив, оно ему необходимо. Творчество как раз и есть высшая форма такого здоровья – или по крайней мере безотказный способ лечения. Болезни тела не мешали Пастернаку никогда (и даже, как мы видели, подталкивали его к творчеству); болезнь духа одолела его единственный раз, в тридцать пятом, и блокировала творческую способность надолго. Причиной этой болезни были завышенные ожидания, бремя которых возложили на него собратья по перу и представители власти; не возражая против того, чтобы занять вакансию поэта, – в конце концов, тут была гамлетовская, мужественная покорность судьбе, – он не был готов к тому, чтобы занять вакансию поэта лживого и бессовестного. Пушкин под гнетом своего добровольно-принудительного государственничества погиб; ровно сто лет спустя Пастернак сумел выжить – ценой опалы, которая во многом оказалась спасительной.

Для того чтобы проникнуть в «светлое поле сознания» (дефиниция Пруста), подсознание выбирает непредсказуемые лазейки. Если поэт по тем или иным причинам боится вслух признаться, что в стране свирепствует террор и что ему попросту страшно, страх принимает причудливые формы; Пастернак пережил внезапный и беспричинный припадок ревности. Началось это в марте, когда в Ленинграде он остановился в той самой гостинице (ныне «Октябрьская»), где Зина встречалась с кузеном. Но апогея достигло летом. Появляется страшное письмо к Зине из Парижа: «И сердце у меня обливается тоской и я плачу в сновидениях по ночам по той причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. Я не понимаю, почему это сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь».

Летом тридцать пятого Зинаиде Николаевне, только что со страхом отпустившей Пастернака в Париж, не до измен – она беспокоится из-за болезни мужа, она вся в хлопотах и воспитании сыновей, да и вообще после периода веселой сексуальной свободы (совпавшего с советской сексуальной революцией двадцатых годов) держится на редкость строго, как и ее молодое, но уже пуританское государство. Но в тридцать пятом, когда из-под ног у Пастернака уходит почва, ему кажется, что от него уходит жена. Страна, которую он только было полюбил, переродилась. «Отсюда наша ревность в нас».

На конгрессе он собирался выступать по тетрадке; Эренбург эту тетрадку просмотрел и посоветовал порвать. По его свидетельству, она была исписана старомодными, книжными французскими фразами, речь шла об абстрактных материях, о великой роли искусства… все было путано… Трудно сейчас сказать, насколько прав был Эренбург: вполне возможно, что Пастернак собирался говорить о свободе художника – а это была явно не та тема. Он прибыл на конгресс в неприятный, острый момент: все шло совсем не по сценарию, почему его, собственно, и мобилизовали так срочно. Советская делегация вынуждена была отвечать за ущемления свободы слова в СССР, за судьбу Виктора Сержа (В. Кибальчича), – журналиста, троцкиста, отбывавшего трехлетнюю ссылку в Оренбурге. Его процесс (1933) имел широкий резонанс в Европе. Троцкистка Мадлен Паз взяла слово (его предоставил Мальро, поскольку настаивал на полной свободе для всех участников конгресса) и стала утверждать, что в СССР преследуют инакомыслящих. Ей возражали Тихонов и Киршон – одинаково неубедительно, причем Киршон заявил, что из-за таких, как Серж, погиб Киров. Андре Жид сказал, что не даст так грубо нападать на СССР, – но именно он после конгресса отправился в советское посольство с просьбой об освобождении Сержа. (Флейшман ошибочно указывает, что Пастернак также писал Калинину – уже по возвращении из Парижа – с просьбой освободить Сержа; фраза из письма к Зинаиде Николаевне от 14 августа 1935 года, из Болшева, – «Родим свободу Виктору», – подразумевает другого Виктора. Речь идет о Викторе Феликсовиче Афанасьеве, сыне того самого музыканта Ф. Блуменфельда, о чьих похоронах написано стихотворение «Упрек не успел потускнеть». После ходатайства Пастернака десятилетний срок был снижен до пяти лет, но в 1938 году, еще в заключении, Афанасьев получил новый срок – снова десять лет – и то ли погиб, то ли был расстрелян год спустя. За Сержа Пастернак не заступался никогда – он просил только за друзей и родственников, то есть тех, за кого мог поручиться.)

После скандала вокруг Сержа появление Пастернака на конгрессе 24 июня было важным аргументом советской делегации: он олицетворял собою настоящую поэзию и чистую совесть. Зал встал, Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» – и перевел с листа: «Так начинают». Пастернак сказал несколько общих слов, – последовала овация. «Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником». Это все, что Цветаева и Тихонов совокупными усилиями смогли контаминировать для печати из его речи (Цветаева ходила на конгресс и, не будучи его участницей, много общалась с советской делегацией; это тоже раздражало Пастернака – он-то уже знал цену Тихонову, а увлекающаяся Цветаева была в восторге от мужественного поэта, да еще и подчеркивала этот восторг, стремясь уязвить разочаровавшего ее Бориса). По его собственному свидетельству (в разговоре с Исайей Берлином), Пастернак высказал все-таки под занавес свою заветную мысль: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо». Берлин специально расспрашивал Мальро – но француз этой речи вообще не помнил.

Вначале Пастернак думал остаться в Париже недели на две-три – именно за столько времени его брались привести в себя французские врачи; здешние снотворные наконец начали на него действовать, а главное – он пришел в восторг от самой атмосферы Парижа. «Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги». Очень уж он истосковался в России без главного – без человечности, которая здесь была естественной, ею дышало все. Потом раздумал задерживаться – и Щербаков отсоветовал, и по жене Пастернак скучал все сильней. Впрочем, была у его скорого возвращения и материальная причина – он получил на руки мало валюты, на лечение требовалось куда больше (в выдаче этих денег полпредство ему отказало).

Все это время он мечется по городу, выбирая платье жене, почему-то ему уж очень нужно любой ценой привезти ей как можно больше платьев, – он говорит об этом со всеми, даже с Мариной Цветаевой: «феерическая бестактность», как выражался Маяковский, и притом двойная. Надо было в самом деле очень плохо понимать Цветаеву (или демонстративно желать ее оскорбить), чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу; ей невыносима была сама мысль о том, что ее – Поэта! – спрашивают о платье. Но был у этой бестактности и второй аспект: Цветаева все еще продолжала считать себя «в состоянии романа» с Пастернаком, как иные державы десятилетиями считают себя в состоянии войны. «Но какая она, твоя жена?» – спрашивает Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло. «Ах, она красавица! Просто – красавица!» И начинает описывать, какой у нее бюст. Можно себе вообразить, как это подействовало на Цветаеву, если – по свидетельству Эммы Герштейн – даже в сороковом году, при первой встрече с Ахматовой, разговор о Пастернаке упирается в этот эпизод. В прихожей, перед выходом на улицу (они с Ахматовой отправляются в театр), Марина Ивановна начинает показывать, как именно Пастернак обрисовывал бюст, – и поражает целомудренную Герштейн неприятной развинченностью движений.

Вместо себя Цветаева отправляет с Пастернаком по магазинам дочь. Яркая красота дочери давно вызывает у Цветаевой не то чтобы ревность – она слишком высоко себя ценит, – но упорную неприязнь: ей кажется, что это не ее Аля, не тот чудо-ребенок, которого она лепила в революционной Москве по своему образу и подобию; вместо Алиангела перед ней «нормальная девушка» – этого она не переносила.

У Пастернака, как было уже сказано, о женской красоте были на редкость традиционные представления; молодая прелесть Али никак на него не подействовала. Что, быть может, и к лучшему. В пятьдесят шестом, перед Алиным возвращением из лагеря, он скажет Ивинской и ее дочери: «Она такая некрасивая… Совсем непохожа на мать, такая маленькая голова…» Если голова и казалась маленькой, то разве от слишком больших глаз; вообще же Аля – одна из самых очаровательных женщин в русской литературе, и Ивинская при первой же встрече с ней (они подружились сразу) была поражена несовпадением действительности и пастернаковской характеристики. Но, хотя Пастернак и не оценил ее прелести (и даже имени не запомнил толком, как выяснилось), болтали они славно – в Але было то самое душевное здоровье, какое он в это время так ценит и какого так не хватало ему самому. Они ходили по магазинам, выбирали подарки, Аля хотела вернуться, он не отговаривал. Вопрос о возвращении вообще обсуждался чаще других – с Алей, с Мариной, с Сергеем. Пастернак не давал окончательного ответа, уходил от разговора; явные советские симпатии Сергея – не имевшего о советской жизни никакого представления – мешали ему говорить откровенно. «Я был как спартанский мальчик, которому лисица выгрызает внутренности, а он не должен кричать», – сказал он в 1956 году посетившему его молодому поэту Льву Лившицу (ныне известному как Лев Лосев).

Але он с первого взгляда очень понравился; они сразу перешли на «ты», да вдобавок она была так одинока даже в среде «левой» эмигрантской молодежи, что гулять и разговаривать с «Борисом» стало для нее истинным наслаждением. В письмах к нему она часто вспоминала номер гостиницы, пропахший апельсинами, и полуголого Лахути, бродившего по коридорам: ему нечего, совсем нечего было делать в Париже.

Вскоре после окончания конгресса Пастернак сидел с Цветаевой и ее семьей в кафе. Разговор шел опять о возвращении и был Пастернаку в тягость. Он встал, сказал, что идет купить папирос, вышел из кафе и не вернулся. В другое время он, конечно, не позволил бы себе ничего подобного, но сейчас, сбежав, испытал искреннее облегчение. «Вы „идете за папиросами“ и исчезаете навсегда», – написала ему Цветаева, помещая его в ряд всех бросивших – предавших – ее. Но и ей, кажется, легче было от того, что случилась «невстреча»: «Женщине – да еще малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой – унизительно любить красавца, это слишком похоже на шалости старых американок. Я бы хотела бы – не могла. Раз в жизни, или два? – я любила необычайно красивого человека, но тут же возвела его в ангелы».

Знала бы она, каково красавцу и ангелу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.