2
2
Дальнейшее в изложении Зинаиды Николаевны выглядит так. После первой ночи, проведенной с Пастернаком, она написала мужу решительное письмо, во всем призналась и сообщила, что жить с ним дальше не сможет. Он прочел письмо перед очередным концертом, вышел на сцену, начал играть, посреди исполнения закрыл рояль, уронил голову на руки и разрыдался. После этого прервал турне, вернулся в Москву, и Зинаида Николаевна, увидев его лицо, поняла, что отправлять жестокое письмо не следовало… Пришел Пастернак. Начался невыносимый тройственный разговор. Оба – он и Нейгауз – спросили Зинаиду Николаевну, как она себе представляет дальнейшее. Зинаида Николаевна приняла единственно возможное решение – она сказала, что намерена уехать к подруге в Киев и там прийти в себя.
В действительности все выглядело не столь романтично – после январской ночи 1931 года Зинаида Николаевна не спешила рвать с мужем. Пастернак приходил, разговаривал, Нейгауза это бесило, он вынужден был продолжать гастроли, зарабатывать, оставлять жену в Москве. Перед отъездом Нейгауза на гастроли в Киев состоялось объяснение. Первый концерт в Киеве – при полном сборе – Нейгауз отыграл вяло, в конце программы (а вовсе не посреди нее) ударил кулаком по клавишам и разрыдался за сценой, на глазах у администрации. Его жена получила письмо из Киева: в письме их общая знакомая сообщала о психическом срыве у Нейгауза и просила ее приехать. Так что 12 мая Зинаида Николаевна уехала в Киев не от Нейгауза, а к нему, – и не раздумывать над своим будущим, а пытаться склеить прошлое. Видимо, именно тогда, после очередных концертов, и состоялось возобновление супружеских отношений, о котором она впоследствии вспоминала почти с ужасом. Старшего сына, Адриана (Адика), она забрала с собой, младший остался на попечении няни.
Пастернак провожал ее на вокзал. На обратном пути, на Арбате, он вспомнил (и немедленно описал в письме, отправленном в тот же вечер ей вслед), как год назад вернулся с дачи под Киевом, ехал по Москве, которую за лето успели заново вымостить, – «разбегался глазами по ее толпам и огням и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость: тебя, большую, большую во весь вечер и город… Я все знал о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески». Интересно, что наиболее устойчивый эпитет в бесконечном ряду восторженных определений, которыми Пастернак награждает возлюбленную, – «большая»; и потом, когда Лара будет склоняться над Юрием Живаго, он, выныривая из небытия, увидит прежде всего две большие женские руки. Между тем Зинаида Николаевна была не особенно велика ростом – на голову ниже Пастернака – гордилась своими классическими пропорциями… Тем не менее впечатление большой, крупной – она действительно производила. Возможно, дело было в ее энергии и твердости; чувствовался огромный запас жизненной силы, которую она не только не успела растратить – но словно и не начинала расходовать. Евгения Владимировна была, кстати, повыше ростом – но она никогда не казалась Пастернаку (и никому другому) «большой»: наоборот, производила впечатление хрупкой и анемичной. Новая возлюбленная была женщина во всех отношениях крепкая – умелая, выносливая и отлично владеющая собой; Пастернак издавна питал слабость к цельным натурам.
В Киеве сплетня о том, что Нейгаузы расходятся, облетела всех учеников пианиста. К Зинаиде Николаевне отправились увещеватели: «Нельзя так обходиться с большим музыкантом!» С другой стороны на нее давил Пастернак, писал многостраничные письма – надо признать, тактически безупречные: «Если тебя сильно потянет назад к Гарику, доверься чувству. (…) Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива» (14 мая 1931 года). Чего же здесь не понять? Истинное благородство – вернуть другому женщину, которую ты разбудил, которая стала вдвое прекраснее в лучах твоей любви, разрешить им как бы вторую попытку, скромно отведя себе роль катализатора, – и ведь он абсолютно искренен в это время, хотя так же искренне понимает, что Зинаида Николаевна слишком честна, чтобы вернуться к бывшему мужу такой, какой ее сделала сумасшедшая страсть Пастернака. Чудны дела твои, Господи! 14 мая 1931 года; год и месяц назад застрелился Маяковский! Пастернак рыдал в его квартире, оплакивая и себя, и до лета тридцатого года жил с ощущением собственной безвозвратно погибшей жизни, – но какова сила регенерации! Трижды права была Ольга Фрейденберг: так восстанавливаться, как он, не умел никто. Минул год, «последний год поэта», – и вокруг него весна, он и молод, и свеж, и влюблен, и в Москве удивительно тепло, и вокруг счастье, и разрешилась невыносимая домашняя ситуация – жена с ребенком едет на год в Европу, стажироваться у Роберта Фалька, своего вхутемасовского преподавателя, работающего теперь в Париже! Воистину, самая темная ночь бывает перед рассветом.
5 мая Пастернак отправил жену с восьмилетним сыном в Берлин. Вслед полетело трогательное письмо, в котором он уверял жену в неразрывности их душевного союза; примерно то же, но стихами, было изложено в стихотворении «Не волнуйся, не плачь, не труди…» – том самом, о котором Ахматова презрительно говорила: «Он там уговаривает жену не слишком огорчаться насчет своего ухода. Книга жениховская. Утешил одну, вставил бутоньерку и – к другой».
В реальности все почти так и выглядело. Правда, в перерыве между отъездом семьи и собственной поездкой в Киев он успел пережить сильное потрясение, из числа «волшебных совпадений». На Брянском (ныне Киевском) вокзале, куда он ездил 14 мая опускать письмо Зинаиде Николаевне в почтовый вагон, чтобы дошло быстрей, – он встретил ту самую Марию Пуриц, у которой в двадцать первом году снимал комнату на углу Гранатного и Георгиевского; там он готовил к печати «Темы и вариации», там познакомился с Женей. Он не виделся со старухой давно – звонил ей, правда, недавно, спросить, свободна ли та комната; комната была занята – кого-то вселили, уплотнили… Пуриц приехала на вокзал проводить подругу-одесситку, навестившую ее и возвращавшуюся домой – тем самым ускоренным поездом, в почтовый вагон которого Пастернак опустил письмо. Совпадение было удивительное и грустное. «Меня, не волнуя, поразила печать старости на их каменных и почти пыльных лицах… Лишний повод, – решил я, – жить коротко, быстро и внутренне сильно». Это одно из немногих свидетельств о том, как пугал Пастернака вид чужой старости – и как он держался за собственную молодость, так счастливо вернувшуюся.
После отъезда семьи Пастернак неделю прожил один, предаваясь мечтаниям о будущей жизни с Зинаидой Николаевной. Жизнь эта ему представлялась в тонах самых радужных: «Все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева – желтком, белком – облако; желтком – листья тополя, белком – дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода»… Положим, это в самом деле замечательное сравнение – яичница жаркого летнего дня (в том же тридцать первом Леонов в «Скутаревском» заставит голодного героя, коммуниста Черимова, сравнивать солнце в зимнем небе с яичницей, но тому уж очень есть хотелось, – не исключено, что и Пастернак в одиночестве мучился гастрономическими галлюцинациями). Однако при всем при том настораживают именно эти «ярко-верные прозаизмы» – яичница, огромный завтрак мира, сундук, стеганое одеяло… Понятно, что человека, слишком долго жившего абстракциями, тянет к прозаизмам, конкретным вещам (и тяга эта у Пастернака всегда присутствовала, подпитываясь чувством вины за собственную надмирность и безбытность); однако для любовного письма все это слишком вещно – словно Пастернак выполняет свое обещание стать наконец понятным новой возлюбленной, а понятны и близки ей по-настоящему только предметы быта. Не зря в том же письме появляется упоминание о распределителе (в магазинах уже не было ничего, вещи можно было достать только в закрытых распределителях, куда попадали по специальным пропускам, – иногда и писателям выделяли): Пастернак получил как раз такой ордер и уговорил заведующего распределителем продлить его действие до предполагаемого возвращения Зинаиды Николаевны в Москву. «Ты накупишь детям, наберешь материи…» Пир материи! – и чем еще соблазнять человека, прочно стоящего на ногах?
Эти же мотивы начинают появляться и в лирике будущего «Второго рождения», что делает неприятными даже блистательно начинавшиеся стихи. Пастернак писал их, одновременно ведя хозяйство и подробно отчитываясь в письмах к возлюбленной о своих успехах на этой ниве: заплатил за квартиру, стал убираться, вытирать пыль… Май был жаркий, летал тополиный пух, его скатавшиеся валики лежали вдоль тротуаров:
Кругом семенящейся ватой,
Подхваченной ветром с аллей,
Гуляет, как призрак разврата,
Пушистый ватин тополей.
…
Ты стала настолько мне жизнью,
Что все, что не к делу, – долой,
И вымыслов пить головизну
Тошнит, как от рыбы гнилой.
И вот я вникаю на ощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь,
Я комнату брата займу.
Расширение жилплощади – великое дело, но из лирического стихотворения этот соблазнительный посул торчит яснее и моветоннее, чем «боеспособность» из строчек «Лейтенанта Шмидта». Обманывать себя Пастернак никогда не умел: расширять словарь и тематический диапазон лирики всегда было его истинным призванием, но с расширением жилплощади это имеет мало общего.
Любопытна у Пастернака военная семантика предгрозового ожидания, удивительно устойчивая – скажем, «Перед грозой»:
Тогда тоска, как оккупант,
Оцепит даль. Пахнет окопом.
…
И холод въедет в арьергард,
Скача с передовых разведок.
Однако в стихах «Второго рождения» нет ничего грозового. Здесь отдых после страсти (после дождя), разрядка и умиротворение – приобретают черты семейственные, идиллические и чуть ли не мещанские:
И гам ворвался б: «Ливень заслан
Туда, куда Макар телят
Не ганивал…» И солнце маслом
Асфальта б залило салат.
А вскачь за громом, за четверкой
Ильи пророка, под струи —
Мои телячьи бы восторги,
Телячьи б нежности твои.
Тут тебе и салат с маслом (чуть выше окно откупоривается, как бутылка, – счастливым супругам на угощение), и телячьи восторги, тонущие в телячьих нежностях (не хватает только телячьих котлет), – словом, вся атрибутика счастливой любви, чье счастье даже несколько навязчиво по своей запоздалой игривости. За всем этим восторгом любовной лирики и тяжеловесными ямбами постоянный читатель – привыкший, что счастье у этого автора всегда зыбко, и неустойчиво, и граничит с чувством вины, – подозревает смутное неблагополучие. Когда-то Мандельштам в киевских очерках называл тополиный пух «погромным» – вспоминая о том, как летает пух из выпотрошенных во время погрома еврейских перин. Тополиный пух во «Втором рождении» являет собою нечто принципиально антипогромное – одеяльное, уютное; но иная идиллия, по субъективному читательскому ощущению, страшней погрома.
Впрочем, может быть, Зинаида Николаевна вовсе не была такой уж приземленной, и он ее такой домыслил, в соответствии с установками собственного «второго рождения»? Конечно, будь она воплощенной домохозяйкой par excellence, Пастернак бы в нее не влюбился.
«Как и всегда после удачного концерта, мне показалось, что я смертельно люблю Генриха Густавовича и никогда не решусь причинить ему боль. После концерта он пришел ко мне, и тогда возобновились наши супружеские отношения. Это было ужасно. (…) Уезжая в Москву, он сказал мне: „Ведь ты всегда любила меня только после хороших концертов, а в повседневной жизни я был несносен и мучил тебя, потому что я круглый дурак в быту. Борис гораздо умнее меня и очень понятно, что ты изменила мне“. Расставаясь с Генрихом Густавовичем, я обещала все забыть и вернуться к нему, если он простит и забудет случившееся». Так описывала эту ситуацию тридцать лет спустя Зинаида Николаевна.
18 мая, сразу после отъезда Нейгауза из Киева, Пастернак выехал к возлюбленной, успев получить от грузинских писателей телеграмму с приглашением провести лето на Кавказе. Он надеялся уговорить Зинаиду Николаевну поехать с ним, а до разговора с ней ответа не дал. В Киеве роман возобновился. Об этом месяц спустя было написано стихотворение «Ты здесь, мы в воздухе одном», а чуть позже – знаменитое «Опять Шопен не ищет выгод», ставшее манифестом очередного возрождения к жизни:
Опять трубить, и гнать, и звякать,
И, мякоть в кровь поря, – опять
Рождать рыданье, но не плакать,
Не умирать, не умирать?
Перед отъездом Пастернак написал записку приехавшему в Киев с лекциями Луначарскому – с просьбой о том, чтобы Зинаиду Николаевну с сыном устроили в дом отдыха под Киевом, в Преображенье: «Одного слова Вашего достаточно… Позвольте не объяснять Вам, почему я за это ратую и мне это так дорого. Да Вы, м. б., что-нибудь и знаете». Записку Луначарскому должна была передать Зинаида Николаевна, но передумала или застеснялась. 27 мая Пастернак был уже в Москве, чтобы на следующий день выехать оттуда в Челябинск и Магнитогорск с одной из первых писательских бригад, отправленных выступать на производство.
Выехали 28 мая – он, Малышкин, Гладков и график Сварог. С дороги непрерывно летели письма: «Дорогой друг мой, доброе утро! Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди. Едем с водкой и провизии закуплено на 400 рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога. Чудесный гитарист (…) – фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. (Положительно, он сбросил двадцать лет! – Д. Б.) На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах» (29 мая 1931 года). Варламу Шаламову двадцать два года спустя он рассказывал совсем другое: «В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен поездкой – вдоль вагонов бродили нищие – в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем, – это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли». В тридцать первом, влюбленный, счастливый, он мог еще заставить себя забыть об этом, но в пятьдесят третьем только это и помнил.
«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою. – Я в Челябинске. (…) Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. (…) Сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Это с одной стороны. С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. (…) Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего и объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего (…)».
«Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться». Зинаида Николаевна в этих письмах (ее ответы не сохранились, да она почти и не писала ему) предстает средоточием всех совершенств: «Родная моя, удивительная, большая, большая… Ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая, – сестра его». Та, давняя, ускользнувшая – была сестрой жизни, эта – сестра социалистического строительства… хорош комплимент любимой! Но в письмах мая 1931 года, на пике счастья, зараженный идеей строительства новой жизни, в том числе – и прежде всего – своей собственной, он начинает писать с интонациями Маяковского: в том же самом письме – «Огромная, огромная дружба – душ и ртов и ног»… Поневоле вспомнишь: «В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть». Это из «Письма Татьяне Яковлевой», и безвкусного, и трогательного. «Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше». «Я хочу жить пронзенным и прозиненным».
Да вдобавок вокруг строится Москва! Строятся новые дома, сносятся старые, прокладываются трамвайные пути, – пыль, щебень, ремонтные и земляные работы: все, что всегда для него было символом радостного переустройства. В Москву он вернулся раньше времени, сильней всего, кажется, торопясь просмотреть почту. Малышкин, Панферов и Сварог поехали дальше в Магнитогорск и Кузнецк. В Москве Пастернака ждало подробное письмо от Паоло Яшвили с настойчивыми приглашениями на Кавказ и витиеватыми изъявлениями любви; письмо было написано совершенно правильным, но старомодным и выспренним русским языком. Сама судьба устраивала все наилучшим образом: «Все идет так, словно обстоятельства сами думают за меня» (письмо к Зинаиде Николаевне от 13 июня).
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.