1

1

Лейтмотивом жизни с Евгенией Лурье было неустройство. Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова: «У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».

Зависимость от быта в его кругу считалась постыдной, и не в одной житейской прозе было дело: они с Женей Лурье метнулись друг к другу в трудное время, от обоюдного одиночества. Пастернак в двадцатые годы, – хотя этот свой период он оценивал сдержанно, – колоссально вырос; эпичность появилась не только в его литературной манере, но и в подходе к истории. Он мечтал о большой, серьезной, «настоящей» работе – но в сорок лет продолжал жить, как юноша: неприкаянно, неустроенно и тесно. Он все чаще называет сделанное им «ерундой», «черновиками», «попытками».

Как всякая настоящая любовь, встреча Пастернака с Зинаидой Николаевной готовится долго, путем проб, ошибок и репетиций. Таких романных «подготовок» потом множество будет в «Докторе Живаго», где судьба сводит влюбленных с шестой, кажется, попытки. С семьей Нейгаузов Пастернак должен был познакомиться еще в самом начале двадцатых, когда Генрих (Гарри), замечательный киевский пианист, только что переехал в Москву. Год спустя, когда Нейгауз устроился на новом месте, к нему присоединилась и жена – очень красивая киевлянка, полуитальянка по матери, с матово-смуглой кожей и большими карими глазами.

Частые романные совпадения в те времена объясняются просто: вся московская творческая интеллигенция была хоть шапочно, но знакома. Ученица Нейгауза Елизавета Тубина в 1920 году вышла замуж за Якова Черняка, упоминавшегося выше молодого критика. Черняк все порывался приблизить Пастернака к современности, вовлечь в общественную жизнь, – поэт был на восемь лет старше, однако благодарил за «политическое воспитание». Черняк познакомил Пастернака с молодой женой, а та захотела свести его со своим учителем Нейгаузом – ей казалось, что эти люди отлично поймут друг друга. Так и вышло, но лишь пять лет спустя. Может быть, случись эта встреча раньше, – ничего бы и не было: Пастернак в середине двадцатых еще и мысли не допускал о разрыве с первой женой. Евгения Владимировна оказалась дальновиднее: навестив Лизу Черняк после рождения ее дочери Наташи и принеся с собою несколько детских костюмчиков, из которых ее сын Женя уже вырос, она удивила ее одним неожиданно грустным ответом. «Женя, почему вы так назвали сына? Не принято называть ребенка в честь живых родственников», – заметила Лиза; в еврейских семьях действительно следовали такому правилу. «Хочу, чтобы был настоящий Женя Пастернак, – ответила она. – Чувствую, что мне недолго быть Женей Пастернак».

В 1928 году философ Валентин Асмус – близкий друг Пастернака – с женой пришел в гости к прославленному пианисту Генриху Нейгаузу. Жена Асмуса, Ирина Сергеевна, принесла с собой книжку стихов Пастернака и шумно ими восхищалась. Нейгауз разделял ее восхищение, и ночь напролет пианист и философ читали друг другу «Поверх барьеров». Так тридцатилетняя Зинаида Нейгауз, жена пианиста и мать его детей, впервые услышала о поэте Пастернаке, но стихи не произвели на нее большого впечатления.

Год спустя жена Асмуса познакомилась с Пастернаком на трамвайной остановке – она узнала его по фотографии в книге и подошла сказать о своей влюбленности в его поэзию. В те времена для Пастернака много значила подобная похвала. Ирина Асмус тут же позвала Пастернака в гости, а он быстро и горячо откликнулся на приглашение и просидел у Асмусов всю ночь. Асмусы стали его друзьями на всю жизнь, а для Ирины Сергеевны он был больше, нежели другом; она не скрывала от него своей влюбленности, на которую он не отвечал.

Судьба чуть не дала очередную осечку: когда Асмусов позвали на Волхонку с ответным визитом и они пригласили с собой чету Нейгаузов, Зинаида Николаевна нипочем не хотела идти. Ей был присущ дух противоречия: все восхищались каким-то Пастернаком, Ирина Сергеевна только о нем и говорила, – «я боялась встречи с таким значительным человеком», иронизировала она позже. Человек, однако, оказался обаятельным, искренне взволнованным, хотя и говорил непонятно. Стихи по-прежнему не произвели впечатления на Зинаиду Николаевну, которой «показалось, что как личность он выше своего искусства». Зато у него были горящие глаза. Пастернак, судя по всему, был покорен с первой встречи. «Я для вас буду писать проще!» – с горячностью пообещал он.

У Зинаиды Николаевны остались прохладные впечатления от той встречи: «Мне очень не понравилась жена Пастернака, и это перенеслось на него». Возможно, неприязнь к Евгении Владимировне у будущей соперницы была продиктована подсознательной ревностью: видно было, что Пастернак не окружен ни заботой, ни почетом, жена прилюдно резко спорила с ним, одергивала, когда он, как ей казалось, фальшивил (а в общении Пастернака с друзьями всегда был силен элемент игры, он умел и любил очаровывать, немного позировал, что Жене претило). Главное же – Зинаида Николаевна, отлично разбиравшаяся в людях, не могла не понять, что рядом с Евгенией Владимировной она явно проигрывает, что называется, в масштабе личности. Лиза Черняк впоследствии написала об этом с простодушной прямотой: «Женя была Пастернаку по мерке. 3. Н. была человеком несравненно меньшего калибра».

Нейгаузы с Асмусами обычно проводили время под Киевом, по старой памяти; на этот раз к ним захотели присоединиться еще две семьи – братья Пастернаки с женами. Снимать все четыре дачи отправилась в Ирпень Зинаида Николаевна – как наиболее практичная. Ирпень – дачное место под Киевом, километрах в тридцати от города, и слово это в стихах Пастернака будет вскоре звучать так же органично, как прежде Ржакса и Мучкап. Название, в самом деле, очень в его духе: тут тебе и кипень, и сирень («Лирень», как говаривал Асеев), и пена, и пение, и – вдруг – гарпун… Влюбленным, как известно, присуще ясновидение: Зинаида Николаевна не ждала для себя добра от частых встреч с Пастернаком и сняла ему дачу подальше от своей (а Асмусам, наоборот, поближе). Вдобавок у нее было нечто вроде платонического романа с литературоведом Перлиным, мужем ее близкой подруги; но когда «влюбляется бог неприкаянный» – какой уж там Перлин…

Переехали. Стоял жаркий, пышный киевский июль с внезапными грозами. Пастернак впоследствии написал о тех месяцах два тесно связанных стихотворения – фактически диптих; тут впервые после долгого перерыва появляется у него несколько тяжеловесный, торжественный четырехстопный амфибрахий – размер, к которому он прибегает, стараясь передать в стихах фортепианный звук и ритм; ср. «Я клавишей стаю кормил с руки» («Импровизация», 1915) или «Позднее узнал я о мертвом Шопене» («Баллада», 1916). То был еще сбивчивый, с паузами и синкопами, амфибрахий «Начальной поры» и «Близнеца в тучах»; теперь все звучит как будто умиротворенней:

Ирпень – это память о людях и лете,

О воле, о бегстве из-под кабалы,

О хвое на зное, о сером левкое

И смене безветрия, вёдра и мглы.

О белой вербене, о терпком терпенье

Смолы; о друзьях, для которых малы

Мои похвалы и мои восхваленья,

Мои славословья, мои похвалы.

Тут уже что-то не так: с одной стороны – «терпкое терпенье» (в котором прячется терпентин – старое название сосновой смолы), с другой же – нарочитость и избыточность похвал, которыми автор затушевывает неловкость. Напряжение застывшего времени, тишь обманчивой идиллии, чреватой переменами («И смену погоды древесная квакша вещала с сучка»), взорвано в конце признанием:

В конце, пред отъездом, ступая по кипе

Листвы облетелой в жару бредовом,

Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,

Налет недомолвок сорвал рукавом.

И осень, дотоле вопившая выпью,

Прочистила горло; и поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе —

На пире Платона во время чумы.

Замечательная контаминация платоновского «Пира», – ставшего традиционной метафорой дружеской беседы о возвышенном, – с пушкинским «Пиром во время чумы» резко проясняет ситуацию: осень «прочистила горло», настала сентябрьская ясность, недомолвки окончились, отношения определились. Катастрофа, витавшая в воздухе, таившаяся в углах, – материализовалась. Ирпеньский «Пир» в самом деле происходил во время чумы – впоследствии в этих строчках часто искали политический намек, забывая о том, что политика была лишь одним (и не главным) проявлением масштабного слома эпох, происходившего в иных, более высоких сферах. Этот перелом и чувствовал Пастернак, этим сферам подчинялась его внешняя биография. Наступало время чумы – год коллективизации, травли, драм общественных и личных.

Летом тридцатого в Ирпене под маской покоя и отдохновения вызревала буря, затронувшая два из четырех семейств. Пастернаки приехали на дачу тремя неделями позже Нейгаузов, Борис Леонидович отправился к ним с визитом и застал Зинаиду Николаевну босой, неприбранной, моющей пол на веранде. Это зрелище привело его в восторг: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать родителям карточку! Мой отец – художник – был бы восхищен вашей наружностью!» Зинаиду Николаевну смутил его пыл, да и сам комплимент показался сомнительным: она не любила, когда ее заставали врасплох.

Зинаида Николаевна отнюдь не была пуританкой, как мы увидим ниже; радости любви были знакомы ей с отрочества, она рано развилась, не стеснялась своей красоты и периодически, как и было принято в кругах русской художественной богемы, заводила «романы». Вряд ли Гарри Нейгауз серьезно относился к мимолетным увлечениям жены (особенно если учесть, что в двадцать девятом Милица Сергеевна, на которой он в конце концов женится после ухода Зинаиды Николаевны, родила от него дочь, о чем жена знала и чего никогда не могла простить). Беда была в том, что Пастернак не умел увлекаться слегка. Его как магнитом тянуло на дачу Нейгаузов, куда его и так постоянно звали послушать Шопена или Брамса; Гарри его обожал, заводил бесконечные разговоры о музыке, они проигрывали друг другу любимые фрагменты, подхватывали музыкальные и философские темы, – и все это время Пастернак кидал на Зинаиду Николаевну взоры столь пламенные, что вгонял ее в густую краску. Евгения Владимировна много работала, писала этюды, «пачкала краской траву» и ничего не замечала.

Зинаиде Николаевне нравилось собирать в лесу сучья для растопки дачной печки; там, в лесу, ей стал все чаще – как бы случайно – встречаться Пастернак. Она и злилась на него, и радовалась этим встречам. Он много ей рассказывал о детстве, о своей московской жизни, о том, что любит непременно сам топить печь (жена Нейгауза с удовлетворением отмечала, что Женя этого совсем не умеет). Тут, впрочем, им было чем поделиться друг с другом: Гарри тоже был совершенно беспомощен в быту. «Он однажды ставил самовар и внутрь положил уголь, а воду налил в трубу!» – «А я люблю ставить самовар, всегда сам это делаю». – «Вы? Поэт? Гарри не умеет булавки застегнуть!» Тут он, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, разразился целой лекцией о том, что быт надо любить, что в нем нет ничего постыдного, что кастрюли в хозяйстве Нейгаузов – такая же поэзия, как и рояль… и что стихи надо со временем научиться писать так, чтобы это было насущно, как быт, органично, как растопка печи и стирка белья… Он признался, что любит запах чистого белья (в доме Нейгаузов оно всегда было накрахмалено – Пастернака это умиляло).

Есть воспоминания Николая Вильмонта, заехавшего в Ирпень погостить, – о том, как на дачах убежал со двора мальчик, все кинулись его искать, в панике обшаривали колодцы – он потом благополучно нашелся (по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, никакого мальчика не было, а просто шестом нашаривали в колодце утонувшее ведро). В память Вильмонта так и врезалась картина – Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, слушая Пастернака, а тот ни на секунду не перестает вдохновенно что-то говорить, заговаривать ее, и оба совершенно поглощены друг другом. Вероятнее всего, мальчик действительно не пропадал и речь шла о ведре, – из-за ребенка Пастернак, конечно, отвлекся бы от своей влюбленности.

Почти на всех фотографиях молодой Зинаиды Еремеевой, впоследствии Нейгауз, – у нее скромно опущенные, потупленные глаза; это придавало ей особую прелесть. Она и в зрелые годы чаще всего смотрит не в камеру, а мимо, или опускает взор; конечно, она знала, что это ее красит, но и красило ее это только потому, что было органично. Ее душевная жизнь протекала глубоко внутри, скрытно, и часто она сама не отдавала себе отчета в собственных чувствах. Была ли она летом тридцатого уже влюблена в Пастернака? В воспоминаниях четкого ответа нет: «грандиозное чувство», как она его назвала, стало зреть уже осенью, когда они старались не встречаться.

Между тем первое объяснение – или по крайней мере первое выяснение отношений – состоялось на пути в Москву. Уезжали из Киева двумя поездами – сначала Ирина Сергеевна, измученная ревностью к Зинаиде, и ее муж Асмус, измученный ревностью к Пастернаку, а на следующем поезде Пастернаки с Нейгаузами. Ехали в соседних купе. Нейгауз немедленно лег спать (вообще отличался детским душевным здоровьем и легкостью). Зинаида Николаевна вышла в коридор покурить, тут же из соседнего купе появился Пастернак и затеял с ней трехчасовой разговор. Разговор был лестный: «Он говорил комплименты не только моей наружности, но и моим реальным качествам». Эти качества были – благородство и скромность. Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты – а то ведь никто не понимает, все хотят только одного! Пастернак, вероятно, не лукавил – Зинаида Николаевна долго еще оставалась для него средоточием всех совершенств, – но грань между расчетом и интуицией у поэтов обычно тонка.

В ответ на это восхищение Зинаида Николаевна с прямотой, удивившей ее самое, рассказала ему о драме своей юности; драма заключалась в том, что в пятнадцатилетнем возрасте, в Петербурге, она по взаимной любви сошлась со своим кузеном Николаем Милитинским, сорокалетним отцом двоих детей. Он все рассказал жене. Жена Милитинского пришла к Зинаиде, обещала дать развод, просила остаться с мужем, – Зинаида жалела ее, называла святой и рыдала на ее груди, но справиться с чувством к Милитинскому не могла. Он снял комнату в номерах, куда она – прямо из института принца Ольденбургского, где училась на казенном счету, – под черной вуалью ходила к нему. Судя по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, ей такая двойная жизнь очень нравилась, – хотя и доставляла немало мучений, но красивых, синематографических мучений! Как взрослая, красивая, безнадежно погибшая. К женатому сорокалетнему мужчине. В номера под вуалью. Этот надлом – не без самолюбования – остался в ней на всю жизнь; на Пастернака эта насквозь литературная и даже бульварная история произвела неизгладимое впечатление. Милитинского он тут же заочно возненавидел. Зинаиде Николаевне запомнилось его восклицание: «Как я все это знал!» (Возможно, он усмотрел тут параллель с другим «кузинством» – с романом между Леной Виноград и ее двоюродным братом Шурой Штихом.)

Из Милитинского потом будет сделан Комаровский, злой гений Юры и Лары в «Докторе Живаго»; Зинаида Николаевна считала эту трансформацию несправедливой, и то сказать – реальная судьба Николая Милитинского сложилась гораздо трагичней, чем в романе, и на богатого бессовестного соблазнителя он походил очень мало. Познакомившись с Нейгаузом, Зина Еремеева оставила кузена, он валялся у нее в ногах, умоляя уехать с ним на юг, она валялась у него в ногах, умоляя простить и отпустить, – в результате он уехал один, а через год заразился в Анапе сыпняком и умер. Зинаида Николаевна была уже замужем за Пастернаком, когда дочь Милитинского Катя посетила их и выполнила последнюю просьбу отца – вернуть Зине Еремеевой ее карточку «с косичками и белым бантом». Он отдал ее дочери перед смертью как самое дорогое, что у него было. Возможно, история несколько приукрашена в мемуарах Зинаиды Николаевны, склонной к романтическим эффектам, – но одно бесспорно: Пастернак так ревновал ее к прошлому, что эту карточку порвал. Зинаида Николаевна огорчилась, ревности к прошлому не понимала, поскольку, как все решительные и укорененные в жизни женщины, жила настоящим. Потом тема ее романа с Милитинским стала для Пастернака навязчивым бредом, она преследовала его не только в тридцатые, но и после, – а в первой половине тридцатых вообще пронизывала все, включая отношение к революции. Даже во время короткой встречи с сестрой Жозефиной он все повторял: «Я напишу роман… Девочка, красавица, идет к соблазнителю под черной вуалью»… Сестра, никак не ожидавшая от брата подобной пошлости, решила, что он сошел с ума.

Вскоре после возвращения в Москву Пастернак пришел к Нейгаузам в Трубниковский, попросил Гарри о разговоре наедине и подарил обе специально переписанные баллады («Дрожат гаражи автобазы» – о концерте Нейгауза в Киеве на открытой эстраде, перед грозой, и «На даче спят» – про любовь к Зинаиде Николаевне). В этой любви он тотчас и признался ее мужу. Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак – они искренне друг друга любили. (Есть апокриф – восходящий, вероятно, к поздним ироническим рассказам Нейгауза об этой встрече, – что Нейгауз в первый момент страшно разозлился и ударил друга по голове тяжелой партитурой – но тут же кинулся осматривать гениальную голову: не повредил ли он ее ненароком…) Пастернак ушел, а Нейгауз позвал жену к себе в кабинет и спросил, каков будет ее выбор. Она рассмеялась в ответ, предложила все забыть и сказала, что будет видеться с Пастернаком как можно реже – только если этого совсем нельзя будет избежать. Но Зинаида Николаевна не могла не встречаться с Пастернаком – то на концертах Нейгауза, то у Асмусов.

В январе Нейгауз уехал в турне по Сибири. «Любовь, с сердцами наигравшись в прятки, внезапно стала делом наяву». Пастернак пришел к Зинаиде Николаевне и признался, что с Женей больше жить не может и еще в декабре ушел из дома, переехав сначала к Асмусам, а потом к Пильняку. Он заходил все чаще, гудел все непонятнее и дольше, она слушала все завороженнее. Наконец в одну из январских ночей Зинаида Николаевна не отпустила его – поздно, метель, – и он остался.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.