ГЛАВА XXVIII

ГЛАВА XXVIII

«Снова на волнах». — Шумный пассажир. — Безмолвные пассажиры. — Сцена при луне. — Фрукты и плантации.

В один субботний вечер мы сели на славную шхуну «Бумеранг» и отчалили от Гонолулу. Мы взяли курс на остров Гавайи (от которого нас отделяло сто пятьдесят миль), где намеревались осмотреть знаменитый вулкан и прочие достопримечательности, отличающие этот остров от остальных островов группы.

«Бумеранг» наш был длиною в два вагона уличной конки, поставленные цугом, а шириною в один. Так мала была эта шхуна (хоть она и была больше обычных суденышек, курсирующих между островами), что, стоя на ее палубе, я чувствовал себя примерно так, как должен был чувствовать себя Колосс Родосский[58], когда у него под ногами проходил военный корабль. Всякий раз, что судно накренялось от порыва ветра, я рукой доставал до воды. Когда капитан, мой товарищ (некто Биллингс), я и еще четыре человека собирались на корме, в том конце палубы, куда допускалась только чистая публика — пассажиры, занимающие отдельные каюты, — там уже не было больше места. Другая часть палубы, вдвое больше нашей, была заполнена туземцами обоего пола — с их непременными собаками, циновками, одеялами, трубками, тыквенными сосудами с пои, блохами и прочими предметами роскоши, большими и малыми. Как только мы подняли паруса, все туземцы улеглись на палубе плотно один к одному, как негры-рабы в своем загоне, и курили, беседовали и поплевывали друг на друга с полнейшим дружелюбием.

Маленькая низенькая каютка под палубой была чуть побольше катафалка, и в ней было темно, как в склепе. У обоих стенок ее помещалось по два гроба, то бишь — по две койки. У передней переборки стоял небольшой стол, за которым одновременно могли обедать три человека; над столом висела лампа, заправленная китовым жиром. Это была самая тусклая лампа, какая когда-либо озаряла темницу, населяя ее толпой причудливых теней. Свободного пространства на полу было немного. Скажем так: яблоку не очень крупного сорта было бы где упасть. Трюм, смежный с каютой, был мало загружен, и в нем с утра и до ночи прохаживался старый петух, покрикивающий головом Валаамовой ослицы[59] и, по-видимому, не менее словоохотливый, чем она. Обычно он обедал в шесть часов, затем забирался на бочку и кукарекал до глубокой ночи. С каждым возгласом он все больше хрипнул, но никакие соображения личного благополучия не могли помешать ему исполнять, свой долг, и он продолжал трудиться на своем поприще, рискуя схватить ангину.

Пока он стоял на вахте, о сне не могло быть и речи. Это был постоянный источник досады и раздражения. Кричать на него, обращать к нему бранные эпитеты было более чем бесполезно — наши крики, которые он воспринимал как овацию, заставляли его стараться пуще прежнего. Время от времени, в течение дня, я кидал в него картошкой через отверстие в переборке, — петух отскакивал в сторону и продолжал надрываться.

В первую ночь, лежа в своем гробу, лениво следя за мутной лампой, раскачивающейся в такт качки нашего суденышка, и вдыхая зловоние застоявшейся в трюме воды, я вдруг почувствовал, что кто-то скачет по моему телу. Я живо спрыгнул на пол. Убедившись в том, что это всего-навсего крыса, я снова улегся. Вдруг еще что-то проскакало по мне, и на этот раз не крыса. Я подумал, не сороконожка ли, потому что как раз сегодня капитан убил одну на палубе. Я вскочил. Взглянул на подушку: по обеим сторонам ее стояли отвратительные часовые — тараканы размером с лист персикового дерева, этакие здоровенные детины с трепещущими усиками и злобно сверкающими глазами. Они скрежетали зубами, как гусеница бражника, и казались чем-то недовольны. Я слыхал об их обычае обгрызать у спящих матросов ногти на ногах до самого мяса и не стал ложиться на койку. Лег на пол. Но и тут мне не было покоя: то крыса пристанет, то отряд тараканов расположится бивуаком у меня в волосах. Вскоре закукарекал с необычайным подъемом петух, и целое стадо блох стало проделывать на мне свои беспорядочные двойные сальто; приземляясь, акробатки не забывали куснуть меня. Я не на шутку обиделся, встал, оделся и вышел на палубу.

Мое описание — отнюдь не гипербола, а правдивая зарисовка из жизни на островной шхуне. Когда судно везет черную патоку и партию канаков, об изяществе жизни думать не приходится.

Зато я был полностью вознагражден за свои страдания, когда вышел на палубу и моим глазам предстала картина неожиданной красоты. После могильного мрака каюты я вдруг очутился в ярком сиянии луны; кругом меня сверкало море расплавленного серебра; паруса надулись на ветру, судно накренилось, яростная пена с шипением проносилась с подветренного борта.

Сверкающие фонтаны вздымались высоко над носом и тут же падали дождем на палубу. Как хорошо было стоять вот так, напрягши каждый мускул и ухватившись за первый попавшийся предмет, — шляпа надвинута на самый лоб, полы сюртука развеваются по ветру, и вас охватывает тот особенный, неповторимый восторг, когда кажется, что волосы шевелятся на голове и по спине бегают мурашки — от сознания, что все паруса наполнены ветром и что судно режет волну на предельной скорости! Куда девался унылый, мутный сумрак? Все сияло. Распростертые фигуры туземцев, каждая бухта каната, каждый тыквенный сосуд с пои, каждый щенок, каждая щель в полу палубы, каждый винтик — все, до самого мелкого предмета, имело свой яркий, чеканный рисунок. Тень от широкого полотнища грот-марселя легла черным плащом на палубу, и белое запрокинутое лицо Биллингса сияло нестерпимым блеском, в то время как остальная часть его была совершенно поглощена этой тенью.

В понедельник утром мы уже подходили к острову Гавайи. Ясно виднелись две высокие его горы — Мауна-Лоа и Хуалаиаи. Последняя представляет собой довольно внушительную кручу, но, так как она поднимается всего на десять тысяч футов над уровнем моря, о ней редко кто упоминает и мало кто о ней слышал. Высота Мауна-Лоа, как говорят, шестнадцать тысяч футов. Изнывая под палящим солнцем, сладко было смотреть на ослепительную белизну льда и снега, словно птичьей лапой охвативших вершину горы. Если бы стать там (предварительно закутавшись в меха и одеяла), то оттуда можно было бы, посасывая сосульку или снег и скользя взглядом вдоль склона горы, увидеть последовательно растительность холодного севера, умеренного пояса и — у самого подножия — родину косматой кокосовой пальмы и прочей флоры знойных стран вечного лета. Единым взглядом можно было бы охватить все климатические зоны, и это на протяжении каких-нибудь четырех или пяти миль по прямой!

Мы сели в шлюпки и высадились на берег в Каилуа, с тем чтобы проехать верхом через благодатные апельсиновые и кофейные плантации Кона и снова сесть на судно в другом месте. Это путешествие стоит проделать. Дорога идет высоко — примерно тысяча футов над уровнем моря — и приблизительно в миле от берега, так что море почти все время видно. Подчас, однако, мы вдруг оказывались в гуще пышной тропической растительности, среди дремучего леса, где ветви деревьев нависали над дорогой, скрывая и солнце, и море, и весь мир, — и тогда казалось, что мы едем полутемным тенистым туннелем, наполненным пением невидимых птиц и благоуханием цветов. Приятно было время от времени выезжать из этого туннеля на солнышко и услаждать свои взоры зрелищем беспрестанно меняющейся панорамы лесов (под нами и впереди нас) с их богатством красок, нежной светотенью и мягкими волнистыми переходами холмов к морю. А после этого было приятно расстаться со знойным солнцем и, вновь погрузившись в прохладную зелень леса, предаться сентиментальным размышлениям, которые навевал его задумчивый сумрак и вечно шепчущая листва.

Мы проезжали апельсиновой рощей, насчитывающей десять тысяч деревьев! Все они ломились под тяжестью плодов.

В одном месте нас угостили крупными персиками отличного вкуса. Впрочем, как правило, эти плоды не слишком хорошо приживаются на Сандвичевых островах. Обычно они здесь маленькие, миндалевидные по форме и горьковатые на вкус. Говорят, что персик любит мороз; если это так, местные персики обречены любить его всю жизнь без взаимности, ибо чего-чего, а морозов они не дождутся. Персиковые деревья, плодами которых нас угостили, пересаживали шестнадцать раз, и именно этому обстоятельству хозяин сада приписывал свою удачу.

Проехали мы несколько сахарных плантаций. Их развели недавно, и они не были обширны. В большинстве случаев с них снимали только четвертый урожай, или третий «раттун» (так называют урожай, снятый с тростника, растущего из старых корней, после того как один раз уже снимали урожай). Почти повсеместно на острове Гавайи для созревания сахарного тростника требуется двенадцать месяцев; снимать урожай полагается тотчас, как тростник заколосится, однако не страшно, если пройдет и четыре месяца после колошения. В Коне, как говорят, средний урожай с одного акра — две тонны сахара. Для островов — это скромный урожай, в Луизиане же и на большей части других сахарных плантаций мира такая цифра показалась бы фантастической. Так как плантации Кона расположены довольно высоко, в зоне частых дождей, никакого искусственного орошения не требуется.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.