ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ ВОСПОМИНАНИЙ

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ ВОСПОМИНАНИЙ

Эта странная, загадочная наша страсть к известным людям, острый интерес к любому слову и поступку знаменитости – сыграли вдруг со мной дурную шутку. Сел я писать воспоминания, напечатал несколько отрывков, и посыпались советы знакомых и незнакомых: пиши только о встречах с именитыми людьми, ведь ты их столько знал в те мельтешные годы! О писателях любых и всяких вспоминай, о всех известных типах, кому жал хотя бы руку, видел, слышал или рядом выпивал. Ведь это всем наверняка и жгуче интересно, а ты, дурак, то про свою бабушку пишешь, то о друзьях-балбесах, то вообще невесть о ком. Почему?!

Я защищался и оправдывался, на ходу глотая жаркие самому себе возражения. Поскольку ясно понимал, что даже сбоку припека упомянутое чье-нибудь звучное имя явно украшает текст и придает ему высокую значимость. Даже в случае, когда лицо это сказало полную банальность или сморозило немыслимую чушь. А если что-нибудь хоть каплю стоящее сказало невзначай это лицо, то счастье полное прочесть и пересказывать знакомым. На самом деле этой человеческой слабостью уже я пользовался, издавна заметив, что весомое имя автора сообщает любым словам сильно впечатляющее звучание. Давно когда-то я задумал примирить науку и религию, для чего в расхожую фразу (Ленин или Энгельс ее выдумали?) вставил я одно-единственное слово. Получилось очень убедительно и просто, вот как: «Материя есть объективная реальность, данная нам Богом в ощущении». Говорил ее ученым приятелям как свою – они чуть усмехались; говорил другим, что некогда это сказал Альберт Эйнштейн, – и хохотали во весь голос, вкусно причмокивали губами и восхищенно покачивали умными головами. А когда Сталина выкинули из мавзолея, сочинил я на радостях древнеегипетскую народную пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись». Но тут уж был я умудрен и сразу говорил, что это Жан-Поль Сартр, о котором все мы уже слышали, но еще никто его не читал. Ах, эти французы, умилялись друзья, скажут – как врежут. И никакой ревности от этого я не испытывал – ну что поделаешь, если звучное имя порождает сладостное чувство причастности к Олимпу и повышенную чуткость к долетевшему оттуда звуку.

Знал я это и по опыту своих статей и книг о науке. Свои книги щедро начинял я цитатами из разных классиков, но почти все эти цитаты я по лени и невежеству сочинял сам (я уже писал об этом), в силу чего имена древнеримских греков мирно соседствовали с именами моих приятелей, которым я приписывал изречения, пристойные для излагаемого текста. Интересно, что в издательстве, где я печатался, никто ни разу не удосужился эти цитаты проверить. Только единожды одна бдительная старушка-начальница спросила про два имени, стоявшие под эпиграфами в главах. Я насторожился и ответил бойко, что это два современных ученых, несомненная в недалеком будущем гордость отечественной науки. «Я не про заслуги ихние, – мягко улыбнулась начальница моей непонятливости, – я только хотела узнать: не подписывали они писем в защиту Даниэля и Синявского?» Я с горячностью заверил, что ни в коем случае нет, и говорил я чистую правду. Потому что двум этим безвестным пьяницам никто не предложил бы подписать какое бы то ни было письмо.

Конечно, что-то есть в известных именах, я сам порою чувствую их магию. В Сан-Франциско я останавливаюсь в доме у друзей, где спать меня кладут на огромный диван в подвальной комнате, там у них всегда спят гости. И ложу этому я посвятил стишок:

Еврейки спали тут, и спали сойки,

бывали дамы очень и не очень,

со многими я спал на этой койке,

но жалко – спали в разные мы ночи.

А когда написал и нес листок хозяевам, то вдруг подумал: а ведь любимая мной Белла Ахмадулина спала здесь тоже! – и сердце мое сладко стеснилось. Нет-нет, он существует в нас, гипноз имен, глупо с этим бороться, и нелепо осуждать, и стоит, стоит их упоминать, испытывая странную иллюзию прикосновения. По модели, дивно изложенной в чьем-то стародавнем стишке:

Я сам весьма люблю Париж,

хотя и не был я в Париже;

когда о нем поговоришь,

Париж становится поближе.

Но как же быть, если всё лучшее, что слышал я за жизнь, я слышал от начисто безвестных людей? Как быть, если всё, что исходило от людей с именами, было вытертым общим местом? А разве приятны душе и памяти все без исключения звучные имена?

К моей приятельнице как-то в Москве в автобусе близко и доверительно склонился интеллигентного поношенного вида человек и сказал, дыша несильным перегаром:

– Вы не поверите, сударыня, но улицу нашу назвали именем Сальватора Альенде. Так выпьешь – и домой не хочется идти!

А как-то раз в Крыму в городишке Новый Свет мелькнуло одно мерзостное знаменитое имя. На тамошний завод шампанских вин меня и двух приятелей привели два равно благородных побуждения: живое любопытство и мечта обильно выпить на халяву. А так как у меня была бумажка, что я – сотрудник московского журнала, то по заводу нас водил главный технолог лично. И за полтора часа такой экскурсии мы все четверо очень крепко поддали, пробуя различной выделки напитки этого благородного предприятия. И мы, естественно, всё время болтали, и главному технологу вдруг тоже захотелось повестнуть нам что-нибудь вне темы обработки винограда.

– Вы вот журналисты, – сказал он, – а к нам сюда и знаменитые поэты приезжают. Михалкова знаете, наверно?

– А сало русское едят! – воскликнул мой приятель в подтверждение, что знает. Он был так носат и курчав, а выпито уже было столько, что мы зашлись кошмарным смехом, и я, чтобы приличие восстановить, прочел свое любимое двустишие этого поэта:

Мне не надо ничем,

я задаром спас его.

– Да-да, – кивнул технолог и хвастливо продолжал: – Я тут его сам лично принимал и всё показывал. Он приезжал с такой блондинкой (тут технолог плавно очертил руками, с какой именно) и мне сказал, что дочка. А я после работы шел домой, смотрю: они там за кустами на скамейке – нет, не дочка.

Тут важно мне заметить, что такой рассказ, но про безвестного гуляку вряд ли был бы так же нам интересен. А мельчайший эпизод из жизни Михалкова принимался с острым любопытством. Как-то мудрый, пожилой и грустный профессор-психиатр мне лаконично эту нашу психологию обрисовал. Сказал он вот что:

– Все вы – измельчавшее поколение. О каждом поколении можно судить по его мании величия. У меня на всю клинику – ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия – она директор ресторана. Привозят молодого лейтенанта, у него мания величия – он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия – он Евтушенко. Это типичное вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, это путь к убожеству.

Всё сказанное этим грустным человеком полностью относится, по-моему, и к любопытству нашему, но с этим ничего не поделаешь.

А от общения с подлинно замечательными людьми порою остается мелочь, анекдот, пустяк, но вспоминать его невыразимо приятно. Много, очень много часов посчастливилось мне общаться с Гришей Гориным – безусловно лучшим русским драматургом (а двумя его великими пьесами – о Свифте и о бароне Мюнхгаузене – будет наслаждаться, я уверен, не одно поколение). А вот запомнил почему-то лишь одну историю той поры, когда работал молодой врач Горин после института в «Скорой помощи». Приехав по вызову, обнаружил он у дряхлого еврея острое воспаление печени. Решили забирать его в больницу, и уже два дюжих санитара выносили на носилках стонущего старика с сомкнутыми от боли глазами. Но вдруг он приоткрыл глаза и глянул на врача, стоявшего над ним, и еле слышно прошептал:

– Скажите, доктор, вы аид?

– Да, я еврей, – растерянно ответил Гриша.

– Скажите, доктор, – тихо прошептал старик, – а могут ли печеночные колики быть от того, что слишком много съел мацы?

– Конечно, нет, – ответил Гриша быстро и недоуменно.

И откуда только взялись силы, но старик привстал вдруг на носилках и воскликнул, обращаясь торжествующе к роскошной пышнотелой блондинке – жене сына, своей невестке:

– Слышишь, мерзавка? – крикнул он и снова впал в болезнь.

Кстати, повстречавшись с именитыми людьми, порою получаешь не только интеллектуальное впечатление. Мне, к примеру, знаменитый на весь мир артист Борис Ливанов дал однажды очень сильный подзатыльник. Грузный и вальяжный, величаво он сидел за столиком в ресторане Дома актера, а меня туда провел приятель, сам я никакого отношения к такому элитарному месту не имел и вряд ли сумел бы просочиться. А приятель мой откуда-то Ливанова знал и не замедлил это мне продемонстрировать. И, полуобернувшись от соседнего стола, величественно рассказал Борис Ливанов, что он только что был в Англии, там шили ему для какого-то приема специальный фрак, и у портного не хватило метра, чтоб измерить его плечи, а в их театре костюмер сказал: «Ливанов есть Ливанов».

Я по молодости лет и злоязычию такого шанса упустить не мог и голосом наивным (получилось), тоном простака-провинциала спросил:

– А вы в театре работаете?

И в награду заработал жуткий подзатыльник. Если бы не общий смех, старик ударил бы меня еще раз и ловчее. Больше он ни разу к нам не обернулся.

А вот писать ли мне, что водку пил я с Юрием Гагариным? (И сукой быть и век свободы не видать, если вру.) До сих пор мне памятен этот несчастный, спившийся так быстро человек, обреченный, как подопытные кролики, но уцелевший в космосе и полностью сломавшийся от славы. Кстати, наша участковая врачиха периодически раз в полтора года сходила с ума, считая себя Юрием Гагариным, а после выздоравливала и впадала в депрессию, что не мешало ей работать и выписывать нам бюллетени и лекарства, так что был он истинно великий человек.

А мне случайно повезло. Со мной тогда повсюду шлялась одна редкой прелести подружка. И завел я ее в свой журнал «Знание – сила», когда мы встречались там с фантастом Станиславом Лемом. Шла довольно интересная болтовня, а мой приятель, всех перебивая, всё у Лема домогался, чувствует ли тот, что философией своей обязан Кафке. Мудрый Станислав Самойлович (да, да, и Лем тоже, если кто не знает) вяло отшучивался, ибо явно не хотелось ему быть кому-то обязанным, он был тогда в зените своей славы. Но приятель всё настырничал про Кафку, это уже становилось неудобным. Я его решил по дружбе оборвать, нашел удобную секунду и сказал: «Старик, не кафкай».

Засмеялся громче всех советник польского посольства по культуре (он повсюду Лема сопровождал), поэтому, когда он после встречи предложил мне провести вечер вместе, то отнес я это, слепой дурак, к его восторгу перед моим остроумием. А спохватился уже только в ресторане, где он соколом стал виться над моей подружкой. В том же зале (это всё в гостинице «Советская» происходило) сидел у окна с большой компанией Гагарин, и человек пять молодых людей с невыразительными лицами охраняли их покой от пьяных изъявлений посетителей.

Напившись почти сразу, мрачно думал я, что вот и Достоевский не любил поляков не случайно, и что с этим паном Пшекшипшевским (не помню, как его фамилия была) мне тягаться не по силам. И впервые в жизни ощутил я, до какой кошмарной степени заношен мой любимый свитер. Было мне нехорошо и смутно. Еще он меня вежливо всё время в общую беседу вовлекал, по каковой причине я и вовсе себя чувствовал злобным идиотом. Тут я ему и промямлил, что вот до Гагарина даже ему не дотянуться, чтобы выпить. Не учел я, что в минуты эти ощущал себя посольский поляк молодым весенним оленем и на свете ему было всё доступно. Он даже сам к тому столу не пошел. А подозвал официанта, тот окликнул одного из молодых людей в белых рубашках с невыразительными лицами, дал ему карточку посольскую, и минут через пять за стол наш присел Гагарин. Пан по культуре с ним о чем-то живо заговорил, принесли чистую рюмку, я же в свою (уже по край напился) с отчаянья плеснул минеральную воду. И, чокаясь, усмешливо сказал мне исторический герой:

– А что же ваша водка пузырится?

Но чокнулся. И руку мы друг другу пожали – это он так честь оказывал соседней дружеской державе.

А между прочим, девку я тогда не потерял, чуть позже от меня она сбежала к одному нашему общему знакомому – плевый был такой музыкантишка, он после бросил музыку и стал работать осветителем в кино.

Нет, не ради хвастовства и фанфаронства (точней – не только ради этого) мы из памяти выуживаем такие встречи. Ведь писать о людях знаменитых лестно и легко. Лестно – от иллюзии причастности к их сонму, а легко – поскольку с благодарностью читается.

Особенно если рассказ твой снижает образ выдающегося человека, делает его слегка смешным, доступным слабостям, понятным и земным. Поэтому, быть может, и возникло столько баек о злодеях нашей эпохи: нечто очистительное и раскрепощающее было в нашем многомиллионном смехе. И – освобождающее от гипноза, в коем все мы находились много лет. А покаянный стыд, что мы так долго верили этим ничтожествам, приходит позже (к тем, к кому приходит вообще).

Очень известный актер Весник из Театра сатиры как-то оказался в одном купе с легендарным вислоусым стариком – маршалом Тимошенко. Уютное двухместное купе и ночь езды до Ленинграда очень располагали к общению, и маршал благосклонно согласился распить бутылку коньяка с неведомым ему актеришкой столичного театра. После пустых каких-то обсуждений житья-бытья Весник не удержал обуревавшего его любопытства и, старательно подбирая слова, спросил у маршала, как это вышло все-таки, что такие талантливые полководцы были перед самой войной убиты Сталиным. Так изложил он деликатно свой вопрос, будто затрагивал чисто хозяйственную, строго интендантскую часть дела: мол, пригодились бы отчизне эти люди, ради чего же их так неразумно извели?

– А хер его знает, – бодро и беспечно ответил вислоусый, склеротически румяный командарм.

Снова чуть поговорили о житейском. А потом опять Весник не выдержал и спросил с такой же аккуратностью о первых днях войны: мол, как же не были готовы линии обороны и вооружение всей армии к возможному нападению заведомо вероломных фашистов?

– А хер его знает, – меланхолически ответил один из главных военачальников державы.

И повторилось то же самое еще пару раз – был безупречно одинаковым ответ на любой вопрос настырного артиста-патриота. А потом заглохла их беседа, оба спать легли, а утром возле Ленинграда был разбужен Весник уже одетым, в полной форме при регалиях державным полководцем.

– Товарищ актер Мензик, – сухо и твердо произнес Тимошенко, – я вчера вам, кажется, чего-то лишнего наговорил, так вы забудьте.

О Господи, тоскливо думал я после любой такой истории (а сотни их), – какие же ничтожества владели полностью судьбой нашей и миллионами судеб современников! Да еще были для нас живой легендой, небожителями, по достоинству державшими в руках нити нашей жизни и смерти.

Много рабского, конечно, в нашем остром интересе к этой своре, но душе целебно, чтоб очнуться, низвержение вчерашних мизерных кумиров. А как очнется она полностью, то пропадает этот интерес – по крайней мере очень сильно блекнет. Но пока что это очень близко и еще живы вчерашние свидетели. Так, моего близкого друга, замечательного художника Бориса Жутовского лично Хрущев (с утра поддавший и от возбуждения потный), увидев его живопись на знаменитой выставке в Манеже, спросил весьма искусствоведчески:

– Вы, ребята, что – пидарасы?

А чтобы с этим типом выдающихся людей покончить, изложу я свой высокий разговор однажды в лагере с очень бывалым уголовником Одессой. (Я этот разговор уже в роман свой давний вставил, но уж очень он уместен тут, я повторю его с подлинным именем собеседника.)

К Одессе я в барак ходил, чтоб потрепаться, – меня в каждом разговоре поражала небанальность его взглядов на мир. И я ходил, преодолевая страх, который помню до сих пор, будто только что его чувствовал. Страха этого я настолько стыдился, что даже в лагерном дневнике ничего о нем не написал, как бы от самого себя скрываясь и надеясь, что забуду со временем. Не забыл.

Страх возникал во мне отнюдь не от запрета начальства ходить в соседние бараки (пять суток карцера за это полагалось); страх объяснялся тем, что в темноте могли наброситься и крепко потоптать. Юные воры и молодая шпана (главные обитатели нашей зоны) охраняли свои бараки от чужих, как собаки – территорию своего обитания. Я не могу понять и объяснить эту активную животную вражду к таким же точно, как они, но из соседнего барака. Может быть, таким образом вымещали они свою униженность и бессилие – не знаю, но свидетелем мгновенных и беспричинных расправ бывал не единожды. Пытался расспрашивать, но ответ ни разу не вышел за рамки угрюмого встречного вопроса: «А что им тут у нас крутиться?» Оттого и боялся.

Только всё равно ходил к Одессе, потому что мне с ним было очень интересно. Лет примерно сорока и безо всякого образования, Одесса был умен каким-то острым, проницательно-безжалостным умом, и говорить с ним было чистым наслаждением, хоть часто я поеживался внутренне. Поскольку, например, с гуманностью (моей – семейной, книжной) суждения его просто никак не соотносились, не было в его душевном словаре такого понятия. Ему тоже, очевидно, было со мной интересно, ибо такого зверя он в своих лесах не встречал. Вот и сидели мы с ним, покуривая и чифиря, внутри барака нам уже никто не мешал, даже случалось, что провожали меня потом – на всякий случай.

И как-то, собеседуя вот так на нарах, я услышал, как один из его верных шестерок обозвал другого жидом. Никак не мог я сделать вид, что не услышал, просто не простил бы себе мгновенную слабинку (а была), да и нельзя такое пропускать, потом труднее будет. Я обернулся и сказал, чтоб фильтровал земляк базар, поскольку я еврей и кличка эта – оскорбительна для нас. А поворотился – с изумлением смотрел на меня друг Одесса.

– Какой же ты еврей, Мироныч? – сказал он. – Ты что так взвился?

– Может, предъявить тебе, Одесса? – спросил я. – Он у меня всегда с собой, нас так и немцы отличали.

– Я на тебя в бане насмотрелся, – засмеялся Одесса. – Не спеши вынать, Мироныч, пока вставить некуда. И признак этот мне не суй. Ты и по паспорту еврей, я знаю, только ты другой, ты наш, не эти.

– А ну-ка изложи, – попросил я. Такой подход был начисто мне неизвестен, явно речь шла не о том, что я хоть и еврей, но хороший.

И тут услышал удивительную я концепцию. Напрасно не прошла чудовищная та кампания шестидесятых и семидесятых, когда всюду и сквозь стены проникая, шла оголтелая (по телевизору, по радио и в прессе) борьба со всемирным сионизмом. Совершенно необычно преломилась она в сознании этого очень мудрого и совершенно темного квартирного вора. Уже бн смутно про советскую власть понимал многое, но цельную картину – наподобие салата намешал. По Одессе выходило, что злокозненность евреев несомненна и что тайный заговор евреев – очевиден, только это некие международные еврейские злодеи, миру невидимые. А в империи прогнившей нашей опознать их легко: эти евреи окопались во всех центральных министерствах и в Центральном Комитете коммунистической партии. А третье место их потаенного кучкования (это Одессе, по всей видимости, личный опыт подсказал) – фотоателье в столицах всех республик.

Я фотоателье оспаривать не стал и смехом миф Одессы не оскорбил, ибо обидчивость давно сидевших знал и чтил. Я у него только спросил, перебирая мысленно вождей с плакатов:

– Что же, Одесса, получается по-твоему, что и Хрущев с его свинячей ряхой – тоже еврей?

– Ну, может, смесь какая, но еврей, – уверенно ответил Одесса.

– И Брежнев тоже?

– Жид молдавский, – не задумавшись ни на секунду, сказал Одесса и великодушно добавил: – Ты на слово-то не обижайся, Мироныч, я тебе уже сказал, что ты здесь ни при чем.

– Что ж, и Андропов? – не унимался я. Этого верховного мерзавца с интеллектом я тогда особо выделял, изощренных пакостей от него ожидая.

Ты, Мироныч, побывал бы у меня на родине в Енисейске, – сказал Одесса улыбчиво, – ты такого глупого, прости, вопроса никому уже не задал бы. Там есть у нас зубной врач Лифшиц – две капли воды с твоим Андроповым. А ты сомневаешься.

Я на мгновение замолк, и тут Одесса ключевую, поразительную мысль мне сообщил. Только великий, никуда не торопящийся народ найти способен такой точный аргумент для своих мифов и легенд.

– Если б они были русские люди, – медленно сказал Одесса, – разве они так бы поступали со своим родным народом?

***

Но сегодня это прошлое (какое счастье!), а вот люди подлинно интересные – по сути рядом, хотя многие уже отделены от нас стеной небытия.

Я как-то уходил, погостевав и выпив водки, от искусствоведа (знатока, гурмана) и издателя Юры Овсянникова. Он не сильно старше меня, но несравненно солидней и почтенней, так что стал я уворачиваться застенчиво, когда он в прихожей подал мне мое пальто. Что вы, Юра, что вы, бормотал я, отказываясь и пытаясь перехватить пальто. И так, в него вцепившись оба, мы затеяли с ним снова разговор.

– Знаешь, как аристократы в прошлом веке говорили? – начал Юра. – У себя дома не подают пальто только лакеи.

– Слушай, а я про академика Павлова вспомнил. У него студент вот так же уворачивался, а Павлов ему сказал: поверьте, милостивый государь, у меня нет никаких причин к вам подольщаться.

Юра усмехнулся, тверже перехватил мое пальто и, распахнув его, сказал:

– Влезай скорей, а я тебе такое расскажу – ты будешь счастлив, что тебе твой зипунишко подавал именно я.

Тут я послушно и поспешно влез в рукава и обернулся к Юре. Через минуту я и вправду уходил счастливый.

Ибо Юра издавал когда-то знаменитую «Чукокка-лу» – ту самую книжку, в которой много лет писали что-нибудь и рисовали разные знакомые Чуковского. Приехал Юра к старику что-то уточнять, а когда стал уходить, то снял Корней Иванович с вешалки и подал ему пальто. Юра стал, конечно, отнекиваться, но Чуковский веско и просто ему сказал:

– Не глупите, молодой человек, сейчас благодарить меня будете за такую эстафету. Я однажды в вашем возрасте был по издательским делам в Ясной Поляне, и мне Лев Николаевич помог надеть пальто.

Куда и как вставлять в воспоминания такие вот истории, где смысла много больше, чем в расплывшихся подробных мемуарах?

А поскольку только что было помянуто замечательное имя, то хочу я одну грустную историю рассказать, только что привез ее из Америки.

В небольшом городе Солт Лэйк Сити расположен центр Толстовского Фонда, а в университет туда же приехал из России один физик, очень скоро сильно заболевший. Предстояла срочная операция, и нужны были деньги. Большую часть суммы быстро и легко собрали меж собой его коллеги, оставалась малая лишь часть, но ее следовало достать.

Тогда один из физиков позвонил председателю этого Толстовского Фонда. Он объяснил, что речь идет о жизни и смерти, что совсем немного нужно, чтобы человека спасти, просил помочь. Председатель отказал наотрез. Физик настаивал и умолял. Председатель ссылался на финансовые затруднения, на сложность оформления такой помощи, на необычность и неприня-тость таких расходов. Лопнуло у физика терпение, и он в сердцах сказал:

– А знаете, Лев Николаевич вас не одобрил бы!

– Какой Лев Николаевич? – спросил председатель Фонда.

***

«А кто поймет такое?» – грустно спросил у меня Марк Розовский, когда пили мы недавно водку в Иерусалиме, вспоминая, как тридцать лет назад были возмутительно молоды. Относился его вопрос как раз ко встрече со знаменитостью – да еще какой! Работал Марк тогда на радио, и шла по всем редакциям в тот день коллективная пьянка в честь какого-то табельного советского праздника. Побежал посреди пьянки Марк в уборную и вдруг увидел, что стоит с ним рядом – не поверил сразу Марк своему счастью – кумир его молодости (и миллионов кумир) – спортивный комментатор Вадим Синявский. От восторга онемев и не дыша, косился Марк на своего случайного соседа, обнаруживая, что кумир – смертельно, в доску, глубоко и тяжко пьян. Он раскачивался, что-то бормоча тоскливо и нечленораздельно, а потом они оба одновременно друг к другу обернулись, застегиваясь, и тут… Вадим Синявский, посмотревши пристально и смутно на незнакомого молодого человека, вдруг с отчаянным надрывом произнес медлительно и с расстановкой:

– Ах, ебена же мать! – после чего мгновенно вынул свой искусственный стеклянный глаз и с силой шарахнул его о мраморный пол. Празднично звякнули осколки, и они оба вышли, не произнеся ни слова,

Марк был прав: такое уже можно рассказать только людям нашего поколения, да и то далеко не всем. Ибо смыслом это полно лишь для тех, кто понять способен (или помнит), до какого градуса накала доходить могли отчаянье и душевная мука в те совсем еще недавние годы. И немедленно история всплыла, которую мне рассказывал некогда художник Иосиф Игин. Со многими незаурядными людьми дружил он, ибо рисовал изумительные дружеские шаржи, а по сути – очень точные портреты. Я не знаю, напечатал ли он эту историю, на всякий случай изложу, как помню.

Уже в самом конце войны это было. Ненадолго с фронта приехав, Игин встретился со своим давнишним другом Соломоном Михоэлсом, и пошли они бродить по Москве. Разговор у них был легкий и веселый: в воздухе отчетливо пахло победой, и надеялись на будущее оба. Добрели до зоопарка и пошли гулять по нему. Находили у животных и птиц похожие на их друзей черты (на это мастаки были оба), а когда дошли до хищников, настало время звериного кормления, и тиграм как раз дали по большому куску мяса. Старый тигр (или тигрица), положивши мясо между лап и отвернувшись от людей, неторопливо и угрюмо насы-" щался. А двое молодых тигрят, чуть от своих кусков отойдя, кидались на них, подкидывали лапой и хватали пастью на лету – охотились. И помрачнел Михоэлс, вдруг ушел в себя, замкнулся, и прервалось их общение, и молча проводил его Игин до дома. Пожимая руку у подъезда, горестно и мрачно сказал ему Михоэлс:

– Молодые еще играют в свободу.

А вот еще одна история, рассказанная мне Иги-ным – помню, как, послушав ее, молча решил я про себя, что никогда в жизни уже не буду обижаться на этого человека и заведомо прощу ему наперед все проявления отнюдь не мягкого характера. За тот поступок давних лет, о котором он нечаянно рассказал.

Это в Ленинграде было, в самый разгар подлой травли Зощенко, после которой он уже душевно не оправился. А Игин с ним давно дружил и, оказавшись в Ленинграде, заглянул по-свойски, как привык. Зощенко открыл ему дверь и, стоя на пороге, хмуро сказал, что он сейчас ни с кем не в силах общаться, а денег у него нету даже на еду и он поэтому никого из друзей к себе не впускает, пусть его поймет и простит Игин. И дверь закрыл, едва попрощавшись. На всё печальное у Игина была одна реакция, и он пошел в ближайшую пивную. Там он поставил у столика свой маленький фанерный чемоданчик и вокруг себя оглянулся только после третьей или пятой рюмки. И увидел, что от стола к столу ходит некий человек, мгновенно рисующий за порцию выпивки портрет желающих запечатлеть свой облик на бумаге. Краем глаза Игин ухватил, что рисует человек этот совсем неплохо и профессионально. А тот уже и к нему самому подходил: «Желаете?» – «Давай-ка лучше я тебя нарисую», – сказал Игин. – «Ну-ну», – с надменностью ответил человек. А через две минуты возле столика Игина уже толпились люди: «И меня, и меня, сколько берешь?» – «Деньгами плата мне нужна, – сказал художник, – небольшими, но деньгами. Сколько стоит с прицепом? (Это рюмка водки, кружка пива и бутерброд.) Вот я столько и возьму. Кто первый?»

Через час (а может, два, рисовал он всегда стремительно) в фанерном чемоданчике лежала куча мятых трехрублевок – если я перевираю тогдашние купюры – вина моя, уже не помню. Только денег собралось довольно много, люди подходили и подходили, такого качества портрет было лестно повесить дома на стенку. Как только иссяк поток желающих, Игин захлопнул чемоданчик, встал и с радостью подумал, что идти недалеко. Зощенко открыл ему дверь и не успел, похоже, даже удивиться – Игин молча прошел мимо него в давно знакомую ему квартиру, молча вывалил на стол содержимое чемоданчика и молча подмигнул, уходя. Он так был счастлив происшествию, что вновь пошел куда-то в рюмочную, но в какую – он уже не помнил утром, ибо там отнюдь не рисовал.

Как эти исполненные смысла рассказы вплести в единое русло? А стоит ли упоминать разных людей лишь за известность их, как будто просто хвастаясь знакомством? Некогда в гостинице в Норильске я общался несколько часов подряд – мела пурга, и деться было некуда – с необыкновенно знаменитым (говорили даже – гениальным) скрипачом. И более тупого, темного и вязкого, занудливо в себя лишь погруженного собеседника мне более встречать не доводилось. То есть, безусловно, встречал, но вовремя смывался от общения. А этот ничего вокруг себя не видел и не знал и в состоянии был только медленно и безвкусно перечислять свои поездки и триумфы. Чьи-то замечательные вспомнил я тогда слова: что да, конечно, собственный пупок – это пейзаж, но очень уж однообразный. Стоит ли упоминать такое знакомство? А из душевной темной глубины мне мелкий червячок, во мне живущий (как и в каждом), шепчет еле слышно, но внятно: стоит. И я помню, как во мне завелся этот червячок.

В конце шестидесятых все взахлеб читали книжку молодого психиатра Владимира Леви – «Охота за мыслью». Быстро стал он чрезвычайно популярен, и я очень радовался успеху приятеля, мне тоже нравилось, как он писал. И как-то я, войдя в вагон метро, увидел свою давнюю знакомую – даму солидную, почтенную и из почтенного журнала. Был я, как всегда, в измятых донельзя штанах и старом клочковатом свитере (это существенно для сути эпизода). Я протолкался, чтобы поболтать, и обнаружил рядом с дамой необыкновенно прикинутого фраера. Был он весь из себя в замшевой роскошной куртке, галстук и рубашка – в тон и соответствовали, а про брючата нечего и говорить. И то ли чемоданчик, то ли папка с ручкой при нем были, и причесан был он весь, и хоть сейчас годился встать в галантерейную витрину. Мы пожали руки вежливо друг другу, пока дама щебетала, что передо мной известный архитектор, секретарь какого-то правления и еще очень кто-то там по части пластики и зодчества. А после сфокусировала она взор на мне, сказать успела: «Это Игорь…» – и я увидел дикое замешательство в ее чистых больших глазах: не находила добрая душа, чего бы лестного соврать про меня. Но во мгновение нашлась и тем же светским тоном возгласила:

– Он знает Владимира Леви!

С тех пор я, может быть, и осознал цену известности. Однако именно безвестным людям я обязан всем, что чувствую и знаю. Это их то глупости, то шутки я издавна записываю, горестно порой вздыхая, что каков Эккерман, таков и его Гете. Ибо мудрых и глубоких изречений – сроду не производили мои различные знакомые по бурной жизни. Но зато как жить они мне помогали, как я многое благодаря им понимал!

В сибирской ссылке был нашим соседом некий Федя. Толком я не знал, где он работает, сосед он был прекрасный, а еще меня в нем восхищало одно чисто джентльменское качество. С утра в субботу крепко выпив самогона со своей дородной Мотей, выходил он на лужайку перед домом. Мотя усаживалась на скамью возле калитки, время от времени что-то благодушно бормоча, а Федя – в костюме с галстуком и шляпе – спал ничком неподалеку на земле в полном блаженстве. Но если мимо проходил кто-то знакомый, Федя открывал лениво один глаз и, непостижимо как-то выгнув шею, чтобы голова чуть оторвалась от земли, ловко изогнутой рукой приподнимал немного шляпу. А затем бессильно отключался снова. Как-то летом рано утром в воскресенье притащил он нам огромный таз свежей рыбы, явно только что наловленной где-то.

– Жарьте, – сказал он лаконично. – Я сегодня сети ставил, а потом и с бреднем походил, у меня навалом дома еще есть.

– Спасибо, Федя, – сказал я удивленно и растроганно, – только ведь за сети и бредень рыбнадзор штрафует и под суд отдает – ты не боишься?

– Эх, Мироныч, – снисходительно сказал мне Федя. – Ты не знаешь, что ли? Я же и есть рыбнадзор.

И стала мне ясней намного вся в империи система охраны природы, из таких вот федь и состоявшая.

Рыбу эту, кстати, мы употребили под бутылку не простую: если вдуматься, имела она отношение к весьма известным людям. Ибо у нее на этикетке было аккуратно синими чернилами написано: «свояк свояка поит издалека». А дело в том, что незадолго до того, томимый длительным отсутствием интеллигентной болтовни с друзьями, сочинил я легкую загадку: «Свояк в свояка целит наверняка», – ив письмах разослал эту загадку, чтоб развлечься. И ни один высоколобый гуманитарий не догадался, что это Пушкин и Дантес (ведь они женаты были на сестрах), а мой свояк – догадался сразу и на радостях прислал эту бутылку. Впрочем, был всегда он весел и находчив. Еще в совсем далекой молодости, в детский сад пойдя впервые и вернувшись, на вопрос родителей – «ну как?» – ответил с римской прямотой:

– Убил бы я вашего детского садика.

О Господи, какой же чушью переполнена моя голова! А слово тянет и прадет воспоминания, и вот уже сидим мы некогда в гостях, и заболтались очень допоздна, и вдруг из детской комнаты доносится к нам ангельский, но громкий голосок пятилетнего сына хозяев. Он обращен к любимой мамочке:

– Ложись спать, старая жопа, а то завтра тебя в детский садик не добудишься!

Другое слово дергает иные нити, и всплывает в памяти фигура, знаменательная донельзя. Арий Давы-дович, простите, никогда не знал Вашу фамилию, а Вы когда-то мне доставили своим общением живое и незабываемое удовольствие.

Арий Давыдович ведал в Союзе писателей похоронами, был выдающимся специалистом, энтузиастом и гурманом своего почтенного дела. Как-то он заботливо сказал моей теще:

– Лидия Борисовна, умирайте, пока я жив, и вас хоть похоронят по-человечески.

Очень любил Арий Давыдович и трогательно помнил Михаила Светлова. И признался как-то в разговоре:

– Я когда любого писателя хороню, то непременно один венок из кучи забираю тихо, отнести чтоб на могилу Светлова. И писателю приятно…

Это Арий Давыдович сообщил знакомым свое – гениальное, по-моему, наблюдение: есть люди, которые даже на похоронах норовят быть главней покойника. (Я впоследствии эту идею украл и перепрятал в свой стишок.)

Он давно уже на пенсию ушел и вскоре умер без любимого дела, а из его преемников один – вы знаете, кто был? Наш нынешний земляк поэт Борис Камянов. И пусть мне после говорят, что я не знаю выдающихся людей.

А возле Дома литератора, откуда Арий Давидович увозил в последний путь своих клиентов, как-то стояли моя жена Тата и ее подруга Анна, жена Саши Городницкого (они, по-моему, его тогда и ждали). И произошло событие, о коем они уже лет тридцать сладостно вспоминают. Из дверей высунулся какой-то человек и негромко сказал им:

– Девочки, идите домой, сегодня работы не будет.

А с Борей Камяновым мы теперь по пятницам сидим в шашлычной Нисима на иерусалимском рынке Махане Йегуда. На невысокого и щуплого, всегда приветливого и по-восточному изысканно вежливого Нисима я смотрю всегда с восторгом, изумлением и завистью. Некогда его сюда привезли родители еще мальчишкой, после он вырос, приобрел это заведение (или другое, не суть важно), тяжело работал, и однажды появились у него свободные деньги.

А теперь скажите мне (подумайте сначала) – что предпринимает работящий мыслящий еврей, если обнаруживает у себя свободные деньги?

Расширяет предприятие? Разумно. Вкладывает деньги в ценные бумаги? Дельно. Что-нибудь такое движимое или недвижимое прикупает, чтобы увеличить свой доход? Безупречно правильно.

Однако же у Нисима давно была мечта. Быть может, с детства, я не спрашивал, ибо его достоинство и деликатность не располагают к бесцеремонным расспросам, это даже я отлично чувствую и умеряю с ним мое щенячье любопытство. Нисим совершил мудрейший из разумных поступков, он исполнил свою давнюю мечту. И слетал на Северный полюс. Чтоб я из самолета выпал, если вру, вы можете спросить его и сами. Вот еще почему мы ходим только к Нисиму и с ним почтительно здороваемся за руку, придя.

А после, кстати, он в Таиланд летал, и там открыл где-то ресторан «Наша страна» с еврейской кухней, и вновь сейчас куда-то собирается неспешно, и конечно, что-нибудь откроет он и там.

Поэтому, когда мне говорят, что вовсе не еврей Колумб открыл Америку, а некий мужественный викинг Олаф Рыжебородый, я легонько усмехаюсь: мы каких только фамилий и кликух себе не брали за прошедшие тысячелетия!

И вспомнил тут я об одном безвестном путешественнике, с которым как-то провел три часа в соседних самолетных креслах. Я первый раз летел в Россию после нескольких лет разлуки и, естественно, очень волновался. Я уже был иностранец, и читать прежние стишки казалось мне не очень приличным – ведь не станешь объяснять в каждом зале, что писал их в годы, когда это было чревато лагерем, и я поэтому имею право вспоминать их сейчас. А дразниться на расстоянии – непристойно и совсем не интересно, потому я и пишу теперь совсем иное – это тоже скучно объяснять. Ну, словом, я томился раздумьями. Кроме того, неустанно размышлял: куда же я лечу? На родину лечу или с родины? Всю свою жизнь (как и сейчас) я всей душой любил Россию, но, разумеется, странною любовью. Этот поручик Лермонтов горой своих гениальных черновиков закрыл нам начисто возможность отыскать какие-то собственные слова, и остальные классики поступили так же, давным-давно сказавши всё про всё; и машинально пользуешься их готовыми строчками. Чудным звоном заливается колокольчик; дай ответ, не дает ответа, приближаясь к месту своего назначения.

Стюардессы уже давно развозили спиртное.

Мой друг Саша Окунь как-то объяснил мне, почему в самолете надо выпивать с первой минуты, а еще лучше – начинать немного до: никто на самом деле до сих пор не знает, почему летит и держится в пространстве эта огромная железная машина, нужно много алкоголя влить в себя, чтобы в пути не размышлять об этом всуе. За всю жизнь не получал я более полезного совета.

Мой сосед, молодой еврей из Винницы, открыл в Европе свою собственную фирму. Когда я выпил первую порцию водки, запив ее банкой пива, он покосился на меня снисходительно, но с явным интересом. То ли сам не пил, храня реноме, то ли полагал, что в одни руки дается лишь один напиток. Когда я дважды повторил, он решил, что самая пора коротко рассказать мне всю его предшествующую жизнь. Винница, как всем известно, – кузница талантов (я в тюрьме и лагере не раз встречал людей из Винницы), но этот преуспел как-то особенно. Работал грузчиком, потом официантом, учил язык, ориентировался – и вот уже открыта собственная фирма где-то в Европе. Только по старой винницкой привычке он мне так и не сказал, чем его фирма занимается и с кем торгует. А я тихо загадал: если я за три часа полета этого не узнаю, то моя поездка увенчается какой-нибудь удачей. Когда нам дали есть, я пролил на штаны салатный соус, и он понял, что я проще, чем кажусь. От этого он стал рассказывать еще подробней, и я почувствовал, что мне пора помочь моей фортуне. Я попросил прощения и выбрался в конец салона покурить. А там сидел мой давний знакомый, ныне председатель (или секретарь?) Крестьянской партии. Он возвращался из Израиля, где изучал наши киббуцы. Я подошел к нему, чтоб убедиться, что лозунг «земля – крестьянам» был придуман до него. Он подтвердил, а рядом как раз снова ехали напитки. Я вернулся, и сосед немедленно возобновил беседу: Он жужжал, как пьяный пчеловод, но благодарная фортуна бережно меня хранила, и до самого прилета я не смог узнать, чем торгует винницкий хозяин жизни. Поэтому мои первые российские гастроли прошли удачно.

А потом прошли удачно и вторые. Я объездил много городов и очень разных повидал людей. Повсюду тлела и кипела скудная, беспечная и много обещающая жизнь. И я еще острее понял, как люблю друзей, заведенных за прожитые годы.

Нет-нет, не будет знаменитостей в моих воспоминаниях. А будут – как в одном довольно интересном (для истории литературы) случае, свидетелем которого я был. И записал, по счастью.

Моя теща отмечала день рождения Крученыха, еще был жив этот знаменитый некогда футурист, и я во все глаза смотрел на маленького сухого старичка, воплощенную память российского Возрождения, оборванного и обрубленного круто. И не я один, естественно, смотрел на старичка такими же музейного почтения глазами. Очень странно было, что еще мог разговаривать и явно удовольствие от жизни получал этот реликтовый остаток той мифической эпохи. За столом народу было много, шел несвязный общий разговор, и вдруг одна старушка, писательница Лидия Григорьевна Бать (как-то сказал Светлов, что у нее вместо фамилии – глагол) по-гимназически восторженно спросила-воскликнула:

– Алексей Елисеевич, я все хочу у вас спросить: а Блока вы живого видели? Или встречали?

Крученых медленно намазал блин икрой (еще такие были времена), вкусно отправил его в рот, немного пожевал и наставительно сказал:

– Однажды я был на обеде у Владимира Галакти– оновича Короленко, и Владимир Галактионович мне сказал: когда я ем, я глух и нем.

И замолчал. И все какое-то мгновение недоуменно помолчали. Лидия Григорьевна нарушила тишину первая:

– А Блок? – спросила она.

– А Блока там не было, – ответил Крученых.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.