4. Соль земли
4. Соль земли
Я помню ярко, как они вошли: открылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме - лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуфразе, выждал, пока закрылись двери, затем продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? - подумала я: на несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, я узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ведь ей было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.
Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который "не шел" к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показался странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие руки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин смеясь говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.
Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи - от гребешка до карандаша - у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к "им не пристают пылинки.
Гостиная Винаверов была одним из "салонов" русского литературного Парижа в 1925-1926 годах (М.М.Винавер умер в 1926 году). Огромная квартира их в лучшей части города напомина-ла старые петербургские квартиры - с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашалось человек тридцать, и не только "знаменитыx", как Макла-ков, Милюков, Мережковские, Бунин. Бывали и "подающие надежды", молодежь из монпарнас-ских кафе, сотрудники понедельничной газеты "Звено", которую издавал и редактировал Винавер (он, кроме того, издавал и редактировал в то время "Еврейскую трибуну" и был автором книги воспоминаний "Недавнее"). Известный кадет, член партии Народной свободы и бывший думец, он с Милюковым как бы поделил русскую демократическую печать (ежедневную, газетную) Милюков издавал и редактировал "Последние новости", а Винавер литературное приложение к газете.
После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой - она играла лopнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра. Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой.
Они жили в своей довоенной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом.
- Потом мы им всем надоели, - говорил Дмитрий Сергеевич, - и они нас перестали приглашать.
- Потому что ты так бестактно ругал большевиков, - говорила она своим капризным скрипучим голосом, - а им всегда так хотелось их любить.
- Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается. И что, как сказал Ллойд Джордж, торговать можно и с каннибалами.
Вечерами она сидела у себя на диване, под лампой, в какой-нибудь старой, но все еще элегантной кацавейке, куря тонкие папироски или, приблизив работу к глазам, шила что-то (она любила шить), поблескивая наперстком на узком пальце. Запах духов и табаку стоял в комнате. Где мои кусочки? - спрашивала она, роясь в лоскутках.
- Где моя булочка? - спрашивала она за чаем, приближая к себе хлебную корзинку.
В.А.Злобин ставил перед ней чашку. - Где моя чашка? - и она обводила невидящими глазами стены комнаты.
- Дорогая, она перед вами, - терпеливо говорил Злобин своим умиротворяющим, веским тоном. - А вот и ваша булочка. Ее никто не взял. Она ваша.
Это была игра, но игра, которая продолжалась между ними много лет (почти тридцать) и которая обоим была необходима.
Потом открывалась дверь кабинета, и Д.С. входил в столовую. Я никогда не слышала, чтобы он говорил о чем-нибудь, что было бы неинтересно. З.Н. часто спрашивала, говоря о людях:
- А он интересуется интересным?
Д.С. интересовался интересным, это было ясно с первого произнесенного им слова. Он создал для себя свой мир, там многого недоставало, но то, что ему было необходимо, там всегда было. Его мир был основан на политической непримиримости к Октябрьской революции, все остальное было несущественно. Вопросы эстетики, вопросы этики, вопросы религии, политики, науки, все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгна-ния, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях. Иногда все это было только подводным течением в его речах, которое в самом конце вечера вырывалось наружу:
- ...и вот потому-то мы тут! - Или:
- ...и вот потому-то они там!
Но чаще вся речь была окрашена одним цветом:
- Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?
Она думала минуту.
- Свобода без России, - отвечала она, - и потому я здесь, а не там.
- Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но... - и он задумывался, ни на кого не глядя, - на что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?
И он замолкал, пока она искала, что бы такое сказать, слегка ироническое, чтобы в воздухе не оставалось этой тяжести и печали.
Время от времени она принималась расспрашивать меня о моем петербургском детстве, о прошлом. Я не любила говорить, я больше любила слушать. И тогда говорила она. И какая-то смутная тайна чувствовалась в ней, тайна, дававшая ей всю ее своеобразность, и гамма, дававшая ей все ее страдание.
Она болезненно любила свою мать. Все четыре сестры (братьев не было) болезненно любили свою мать. Она единственная из сестер вышла замуж, три другие остались в девушках, две в советской России, и за одной из них когда-то ухаживал Карташев и собирался жениться, но вмешался Д.С. и свадьба не состоялась. Эти две женщины оказались во время войны (в 1942 году) в Пскове у немцев, и З.Н. пыталась списаться с ними. Они, вероятно, погибли при немецком отступлении. Это были те Тата-Ната, о которых Белый писал в своих воспоминаниях. Третья сестра была высохшая, полоумная Анна Николаевна, состоявшая "при соборе" на улице Дарю (автор книги о житии Тихона Задонского), одна из тех, что чистят образа, чинят ризы и бьют поклоны.
Анна иногда забегала к З.Н., сидела на краю стула и беспокойно молчала. Племянника же Д.С. и его жену я никогда у них не видела. Это был сын старшего брата Д.С., Константина Сергеевича, автора книги "Земной рай", утопии 27-го века. Он родился в 1854 году, был профессором Казанского университета, автором нескольких научных книг, но в начале нашего столетия он был судим за совращение малолетней и сослан в Сибирь. Сын его был человек довольно замечательный, изобретатель всевозможных вещей - от усовершенствованной мины до губного карандаша, не пачкающего салфетки. Ни он, ни жена его, видимо, никогда у Мережковских не бывали.
Сколько раз мне, как когда-то Блоку, хотелось поцеловать Д.С. руку, когда я слушала его, говорящего с эстрады, собственно, всегда на одну и ту же тему, но трогающего, задевающего десятки вопросов и как-то особенно тревожно, экзистенциально ищущего ответов, конечно, никогда их не находя. Из его писаний за время эмиграции все умерло - от "Царства Антихриста" до "Паскаля" (и "Лютера", который, кажется, еще и не издан). Живо только то, что написано им было до 1920 года: "Леонардо", "Юлиан", "Петр и Алексей", "Александр I и декабристы", да еще литературные статьи, если читать их в свете той эпохи, когда они были написаны (на фоне писаний Михайловского и Плеханова). Из стихов его и десятка нельзя отобрать, и все-таки это был человек, которого забыть невозможно. "Эстетикой" он не интересовался, и "эстетика" отплатила ему: новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно.
В З.Н. тоже не чувствовалось желания разрешать в поэзии формальные задачи, она была очень далека от понимания роли слова в словесном искусстве, но она по крайней мере имела некоторые критерии, имела вкус, ценила сложность и изысканность в осуществлении формальных целей. Русский символизм жил недолго, всего каких-нибудь тридцать пять лет. а русские символисты и того меньше: Бальмонт был поэтом пятнадцать лет, Брюсов двадцать, Блок - восемнадцать - люди короткого цветения. В Гиппиус сейчас мне видна все та же невозможность эволюции, какая видна была в ее современниках, то же окаменение, глухота к динамике своего времени, непрерывный культ собственной молодости, которая становилась зенитом жизни, что и неестественно, и печально и говорит об омертвении человека.
Я тоже вижу сейчас, что в Гиппиус было многое, что было и в Гертруде Стайн (в которой тоже несомненно был гермафродитизм, но которая сумела освободиться и осуществиться в гораздо более сильной степени): та же склонность ссориться с людьми и затем кое-как мириться с ними и только прощать другим людям их нормальную любовь, в душе все нормальное чуть-чуть презирая и, конечно, вовсе не понимая нормальной любви. Та же черта закрывать глаза на реальность в человеке и под микроскоп класть свои о нем домыслы или игнорировать плохие книги расположенного к ней (и к Д.С.) человека. Как Стайн игнорировала Джойса, так и З.Н. не говорила о Набокове и не слушала, когда другие говорили о нем. Стайн принадлежит хлесткое, но несправедливое определение поколения "потерянного" (как бы санкционирующее эту потерянность); З.Н. считала, что мы все (но не она с Д.С.) попали "в щель истории", что было и неверно, и вредно, и давало слабым возможность оправдания в слабости, одновременно свидетельствуя о ее собственной глухоте к своему веку, который не щель, а нечто как раз обратное щели.
Было в ней сильное желание удивлять, сначала - в молодости - белыми платьями, распущенными волосами, босыми ногами (о чем рассказывал Горький), потом - в эмиграции такими строчками в стихах, как "Очень нужно!" или "Все равно!", или такими рассказами, как "Мемуары Мартынова" (которые никто не понял, когда она его прочла за чайным столом, в одно из воскресений, кроме двух слушателей, в том числе меня. А Ходасевич только недоуменно спросил: венерическая болезнь? о загадке в самом конце). Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная... И смотришь на нее иногда и думаешь: за это время в мире столько случилось особенного, столько не похожего ни на что и столько действительно удивительного, что - простите, извините, - но нам не до вас!
К ним ходили все или почти все, но лучше всего бывало мне с ней, когда никого не было, когда разливался в воздухе некоторый лиризм, в котором я чувствовала, что мне что-то "перепадает". Я написала однажды стихи на эту тему о "перепадании" и напечатала их, они оба, вероятно, прочли их, но не догадались, что стихи относятся к ним. Вот эти стихи:
Труд былого человека,
Дедовский, отцовский труд,
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд
Вы проносите пред нами,
Вы идете мимо нас,
Мы, грядущими веками,
Шумно обступили вас.
Не давайте сбросить внукам
Этой ноши с ваших плеч,
Не внимайте новым звукам:
Лжет их воровская речь.
Внуки ждут поры урочной,
Вашу влагу стерегут,
Неразумно и порочно
Расплескают ваш сосуд.
Я иду за вами тоже,
Я, с протянутой рукой,
Дай в ладонь мою, о Боже,
Капле пасть хотя б одной!
Полный вещей влаги некой,
Предо мной сейчас несут
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд.
В 1927 году З.Н. посвятила мне стихотворение "Вечная женственность" (рукопись с посвящением хранится у меня, вместо названия поставлены буквы В.Ж.), оно вошло в ее книгу "Сияния" (1938 год) без года, без посвящения и под названием "Вечноженственное". А когда мы жили летом в Канне, в Приморских Альпах, где жили и Мережковские, и виделись ежедневно, то еще одно (я привожу его здесь впервые):
Чуть затянуто голубое
Облачными нитками,
Луг с пестрой козою
Блестит маргаритками.
Ветви по-летнему знойно
Сивая олива развесила.
Как в июле все беспокойно,
Ярко, ясно и весело...
Но длинны паутинные волокна
Меж колокольчиками синими...
Но закрыты высокие окна
На даче с райским именем.
И напрасно себя занять я
Стараюсь этими строчками:
Не мелькнет белое платье
С лиловыми цветочками.
Октябрь, 1927.
А еще через год я прожила у них три дня, в Торран, над Грассом, и она подарила мне листок с тремя стихотворениями, написанными в эти дни. Эти стихи удивили меня, они показали мне неожиданную нежность ее ко мне и тронули меня. Два из них, под названием "Ей в горах", вошли в книгу "Сияния", а третье напечатано не было. На моем листке они называются "Ей в Торран".
1.
Я не безвольно, не бесцельно
Хранил лиловый мой цветок,
Принес его длинностебельный
И положил у милых ног.
А ты не хочешь... Ты не рада...
Напрасно взгляд твой я ловлю.
Но пусть! Не хочешь, и не надо:
Я все равно тебя люблю.
2.
Новый цветок я найду в лесу,
В твою неответность не верю, не верю.
Новый лиловый я принесу
В дом твой прозрачный, с узкою дверью.
Но стало мне страшно, там у ручья,
Вздымился туман из ущелья, стылый...
Только шипя проползла змея,
И я не нашел цветка для милой.
3.
В желтом закате ты - как свеча.
Опять я стою пред тобой бессловно.
Падают светлые складки плаща
К ногам любимой так нежно и ровно.
Детская радость твоя кратка,
Ты и без слов сама угадаешь,
Что приношу я вместо цветка,
И ты угадала, ты принимаешь.
Торран, 1928.
В Торран к Мережковским я поехала из Антиб на автобусе. Ходасевич болел, мы тогда жили с В.В.Вейдле и его будущей женой на даче. Торран место в горах, высоко-высоко, в Примор-ских Альпах, и там, в старом замке, Мережковские снимали один этаж. В самой башне была наскоро устроена ванная; кругом замка стояли сосны, черные, прямые, и за ними, на высокой горе, напротив окон столовой, видны были развалины другого замка,
- ...который был построен тогда, когда еще не был написан "Дон Кихот", - возвестил мне Д.С. при встрече.
Спать меня положили в узкой длинной комнате, в квартире хозяев замка, и там стояли на полках книги XVII и XVIII веков, на палец покрытые пылью.
Днем мы ходили гулять вдоль ручья, который шумел и прыгал по камням, и Д.С. говорил, глядя, как водяные пауки стараются удержаться изо всех сил, чтобы не быть унесенными, работая ножками:
- Зина! Они против течения! Они совсем, как мы с тобой!
Ручей поворачивал, успокаивался, тихонько журчал, убегая, и Д.С. опять говорил, но уже ни к кому не обращаясь:
- Лепечет мне таинственную сагу про чудный край, откуда мчится он, - и внезапно останавливался и начинал вспоминать, как они когда-то жили под Лугой (где у Карташева болел живот), так что нетрудно было догадаться, что "чудный край" для него мог быть только один на свете.
Она сказала мне после его смерти, что они не расставались никогда и пятьдесят два года были вместе, и на мой вопрос, есть ли у нее от него письма, ответила: Какие же могут быть письма, если не расставались ни на один день? Помню, как на его отпевании в русской церкви на улице Дарю она стояла, покачиваясь от слабости на стройных ногах, положив руку на руку Злобина, и он, прямой и сильный и такой внимательный к ней, неподвижный, как скала, стоял и потом повел ее за гробом. И как года через полтора на деньги французского издательства был на могиле Д.С. поставлен памятник, с надписью: "Да приидет Царствие Твое!", и каждый раз, когда я бывала на его могиле, я слышала его голос, слегка картавящий на обоих "р", восклицающий это заклинание, в которое он вкладывал особый, свой смысл.
И потом пошла на убыль ее умственная сила. В 1944 году она призналась мне, что ничего не понимает в событиях, и чувствовалось, что уже ничего не надо объяснять, все равно ничего не дойдет до нее. Она много и часто кричала по ночам, звала его, мучилась приближением смерти, вся высохла, стала еще хуже видеть и слышать и нянчилась со своей полупарализованной рукой. А когда, маленькая и сморщенная, лежала в гробу, кое-кто из пришедших на панихиду переглядывался и говорил:
- Прости Господи, злая была старушенция.
Ее гроб опустили в могилу на его гроб, и в памяти моей они сливаются вместе, словно одно существо в двух аспектах, словно голос, поющий длинную песню под аккомпанемент, и то она поет, а он аккомпанирует, то (пожалуй, чаще) он поет, а она следует за ним. В длинной (еще, вероятно, российской) бобровой шубе и бобровой шапочке, все меньше ростом с каждым годом, он берет ее под руку (и кто за кого держится - неизвестно). На ней потертая меховая шуба рыжего меха, красная или розовая шляпа, - как она любила эти тона, от розового до кирпично-го, от ярко-красного до темно-рыжего! Она осторожно выступает на своих острых, высоких каблуках. Они идут гулять в Булонский лес. Они возвращаются. В темной квартире здесь и там зажигаются лампы, старенькая мебель, книжные полки, ее шитье, его бумаги - все на месте. Начинается вечер. Я прихожу и сажусь подле нее на диван. Она любит задавать мне вопросы, чтобы смутить меня, но я не часто смущаюсь. Иногда я чувствую, что все это только игра, умышленная, чтобы узнать у меня не ответ на загадку, а узнать меня самое. Допрос. Она часто удивляется мне, моей прямоте, бесстрашию, откровенности, тому, что я так много "принимаю" в жизни, и тому, что совершенно перестала смущаться и ее, и Д.С.
Потом мне кажется, что я все получила от них, что могла получить, что мне видно их "дно", и я на несколько лет отхожу от них и во время войны опять возвращаюсь, когда вокруг них в Париже остается так мало людей. Но я уже не вхожу в гостиную и не сажусь с ней на диван. Я поднимаюсь по черной лестнице, вхожу в кухню и долго смотрю, как Злобин моет посуду, скребет кастрюли, вытирает вилки и ножи. И мы с ним тихо разговариваем. Там, в гостиной, очень холодно, и Д.С. лежит, укрывшись пледом, а она сидит с ним, и я боюсь потревожить их. И у меня отчетливое впечатление, что они оба доживают, а не живут, что они оба тают, постепенно уходят. И когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): "Merejkov-sky decede...", мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него неестественно, ненужно, мучительно и для нее, и для других.
В последние месяцы своей жизни она иногда говорила (в 1945 году) о событиях, но всегда заканчивала одним и тем же:
- Я ничего не понимаю.
В этом "ничего не понимаю" для меня все больше и больше звучал отказ от жизни, безнадежная пропасть между человеком и миром, смерть, а не жизнь.
- Я стараюсь понять, но не могу понять. Объясните...
В этом "стараюсь" и "объясните" не было содержания: стена все росла между нею и всем остальным и в конце концов отделила ее навеки.
А как она властвовала над всеми, когда в центре гостиной Винаверов (или Цетлиных) ее чуть скрипучий голос покрывал другие голоса или когда говорил Д.С. и она выжидала момент, чтобы напасть на него, или поддержать его, или вступить в разговор между ним и его оппонентом. Как она властвовала над людьми, и как она любила это, вероятно, превыше всего, любила эту "власть над душами", и все ее радости и мученья были, я думаю, связаны именно с этим властвованием: над маленьким, неизвестным поэтом (Штейгер написал ей письмо, и она смеялась над ним), над которым она расправляла свои черные крылья, чтобы ловчее клюнуть его; над редакторами журналов, нарастившими себе толстую кожу, у которых она отыскивала чувствительные места, чтобы до крови царапнуть их.
Бунин бывал с ней настороже, но, конечно, ему редко удавалось победить ее в споре. Пленительная, старомодная примитивность Бунина забавляла ее и давала ей озорное желание спорить с ним в своем собственном ключе, потому что его - житейский, элементарный, двухмерный, бытовой - ключ был ей смешон, а Д. С-чу скучен. Он так и говорил:
- Мне Бунин скучен.
Но она считала, что скучных людей вообще нет и что Бунин "забавен", забавен для нее, во всяком случае, потому что если его нельзя переубедить или переделать, то его, во всяком случае, можно удивить.
Как я любила его стиль в разговоре, напоминавший героя "Села Степанчикова", Фому Фомича Опискина: "называйте меня просто ваше превосходительство", и его крепкое рукопожа-тие, разговоры о "дворянских родинках" и "дворянских ушах" и вообще обо всем "дворянском" - я такого, конечно, не слыхала никогда даже от дедушки Караулова! Здесь было что-то древнее, феодальное, а ему вместе с тем всегда хотелось быть с молодыми, быть самому молодым. Как я любила его рассказы (взятые готовыми из старых повестей) о собаках - муругих, брудастых, которые опсовели, которые заложились, полвопегие, подуздые; о трактирах на главной орловской улице поди, проверь их, вероятно, половина выдумана вот сейчас, на месте, а все вместе - чудо как хорошо!
Но, конечно, орловские вывески и полвопегие, опсовевшие псы ничего не говорили Д. С-чу. И не удивительно, что ему от всего этого бывало скучно.
Бунин стоял внизу у лифта, на лестнице, в доме Цетлиных, когда мы вошли. Ходасевич познакомил нас. Бунин не хотел входить в лифт, на днях где-то лифт едва не раздавил его: он шагнул в пустую клетку, а лифт в это время спускался и кто-то вытащил его, и он теперь боялся лифтов. Мы поднялись пешком. Если Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич при первом знакомстве учиняли собеседнику некий экзамен ("како веруеши?"), то Бунин делал это совсем по-другому: не "како веруеши?", а какое я на тебя произвожу впечатление? А ну еще? А это как? Он немного тянул слова (по-барски или по-московски? Или как "у нас, в Белевском уезде"?) и все время, когда говорил, взглядывал на меня, стараясь прочитать в моем лице впечатление, которое он на меня производит.
Бывало у него это с мужчинами, с женщинами, с литераторами и нелитераторами, но особенно ярко было это заметно с женщинами-литераторами. В первый же вечер знакомства со мной он рассказал мне, какой случай произошел с ним однажды в молодости. Рассказ начинался, как первый рассказ в "Темных аллеях", только барин был молодой и приехал в избу к молодой бабе. Входит барин в избу, видит - крепкая, грудастая молодайка одна. Он в восторге от предстоящих возможностей. Готов уже взять ее за грудь и замечает, что она на все согласна. И вдруг с полатей раздается старческий дребезжащий голос: "Тетя Настя, я усрался". Барин (то есть Бунин) выскочил из избы, вскочил на лошадь и пустил ее галопом.
Рассказывание подобных историй кончилось довольно скоро: после двух-трех раз, когда он произнес вслух и как-то особенно вкусно "непечатные" (впрочем, давно на всех языках, кроме русского, печатные) слова - он любил главным образом так называемые детские непечатные слова на г, на ж, на с и так далее, - после того, как он два-три раза произнес их в моем присутствии и я не дрогнула, а приняла их так же просто, как и остальной его словарь, и после того, как я сказала ему, как прекрасны его "Сны Чанга", он совершенно перестал "рисоваться" передо мной, он понял, во-первых, что меня не смутишь таким простым способом и, во-вторых, что я ему не враг, а друг. Впрочем, не совсем друг:
- А стихи мои вам, конечно, не нравятся?
- Нет... нравятся... но гораздо меньше вашей прозы.
Это было его больное место, я еще тогда не знала этого.
Но уже через год он вернулся в наших разговорах к теме стихов и прозы, наболевшему вопросу всей его жизни. Он сказал мне однажды в Грассе, куда я ездила к нему (есть два превосходных снимка этого лета: на одном Г.Н.Кузнецова и я стоим, как два ангела-хранителя, над ним, и другой, где он сидит голый до пояса, а я держу над ним зонтик):
- Если бы я захотел, я бы мог любой из моих рассказов написать стихами. Вот, например, "Солнечный удар" - захотел бы, сделал бы из него поэму.
Я почувствовала неловкость, но сказала, что верю. Я была поражена этими словами: он, видимо, думал, что любой "сюжет" можно одеть в любую "форму", так сказать, наложить форму на содержание, которое рождалось самостоятельно, как голый младенец, для которого нужно выбрать платье. Из этого ясно, что он считал, что "Полтаву" допустимо было написать гекзаметром, а "Двенадцать" - триолетами. Впрочем, о его отношении к Блоку я скажу позже.
Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:
- Я - от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.
Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:
- Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!
В такое же бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком "модерн".
- Бальзак его - говно, - сказал он однажды. - Его потому-то голуби и обосрали.
И - острый взгляд в мою сторону.
Я ответила, что для меня он такой, обосранный, все же лучше Гамбетты, который у Лувра, с флагом и нимфами (впрочем, были ли в этом безобразии нимфы, я не была уверена).
- Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго? Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?
- Пруст, скажете, лучше?
- Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он - величайший в нашем столетии.
- А я?
Г.Н.Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую "освободительную" функцию организма и любил все то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть еще на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И пожалуй, я могу теперь сказать: насчет женщин это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холености собственного тела - это было вполне серьезно.
Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я много раз сама слышала от него) и любя пугать и себя, и других (в частности, бедного Алданова) тем, что черви поползут у них из глаз и изо рта в уши, когда оба будут лежать в земле, он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. Какое количество пошлости было у так называемых русских реалистов начала нашего века! Примером могут служить не только Амфитеатров, Арцыбашев, Вересаев, но и Ал.Н.Толстой, ранние рассказы которого сейчас трудно и немножко противно перечитывать. Даже у Горького, позднего русского "викторианца", можно иногда найти пошлое, но не у Бунина. Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого.
Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 1840-м. Он сам сказал об этом гораздо позже, в 1950 году, в своих "Воспоминаниях":
"Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои воспоминания".
Но в 1920-х годах ему нельзя было бы и намекнуть на это. Он не позволил бы не только в печати, но и лично заподозрить его в том, что он человек прошлого века. Однажды он пожаловался мне, что "молодые" его упрекают, что он ничего не пишет о любви. Это было время увлечения Д.Х.Лоуренсом. "Все, что я писал и пишу, - все о любви", - сказал он.
Когда разговоры заходили о советской литературе, он о ней не имел никакого понятия. А все современные французы были у него, "как Пруст". Сомневаюсь, однако, чтобы он прочел все двенадцать томов "В поисках утерянного времени".
Ко мне относился он в разные годы по-разному. Сначала - с нежной иронией ("Я близ Кавказа рождена, владеть кинжалом я умею" - это про вас, про вас!), потом с удивлением и некоторым недоверием, еще позже - с доброжелательством, мирно принимая то, что сначала казалось ему во мне дерзостью и неуважением к нему, и под конец жизни - откровенно враждебно за мою книгу о Блоке. Как, о Блоке? Почему не о нем?
Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо яростно враждебен. "Больших дураков не было со времени Гостомысла", - говорил он, и в "Воспоминаниях" сказал: "Во всей моей жизни пришлось мне иметь немало встреч с кретинами. Мне вообще была дана жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории". Эти кретины для него были: Бальмонт, Сологуб, Вячеслав Иванов; стихи Гиппиус возбуждали в нем злую насмешку, Брюсов был коммунист, и его следовало повесить за одно это, Белый (от белой горячки) был опасный сумасшедший. Но главной "мерзостью" во всей этой компании был Блок, рахитик и дегенерат, умерший от сифилиса. Однажды Г.В.Иванов и я, будучи в гостях у Бунина, вынули с полки томик стихов о Прекрасной Даме, он был весь испещрен нецензурными ругательствами, такими словами, которые когда-то назывались "заборными". Это был комментарий Бунина к первому тому Блока. Даже Г.В.Иванов смутился. "Забудем это", - шепнула я ему.
- И совсем он был не красивый, - однажды воскликнул Бунин, говоря о Блоке, - я был красивее его!
При этом Алданов заметил, что, вероятно, это так и было.
Хотя в "Воспоминаниях" он и сказал, что ему было суждено прожить жизнь среди пьяниц и идиотов, эта судьба его часто беспокоила. Он чувствовал, что что-то здесь не так, не то и что он, может быть, остался за бортом чего-то, что важнее его книг. Какой-то зверь ел его внутри, и все более и более резкие суждения о современниках, все более злобные выкрики к концу жизни устные и в печати - свидетельствовали о том, что он не мог забыть этих "идиотов и кретинов", что они неотступно мучили его всю жизнь и к старости сделались сильнее его, а он слабел и искал защиты в грубости. В небольшом зале Плейель, в 1948 году, он однажды устроил вечер чтения своих воспоминаний, позже вышедших книгой (в издательстве "Возрождение" и по старой орфографии!). И в тот момент, когда он, с наслаждением произнося каждое слово, доказывал, что Блок - ничтожество, я подумала, что вот наступила минута, когда надо встать и выйти из зала, даже не хлопнув дверью. И какая-то странная слабость нашла на меня: я вдруг заколебалась, сделать это или продолжать слушать эти ревнивые, злые, безобразные страницы. В несколько секунд прошло передо мной и все литературное величие написанных Буниным книг, и все личное, что связывало меня с ним за двадцать пять лет нашей дружбы, и охлаждение в последние годы, о котором я скажу позже. И в то время, как я колебалась, встать или остаться сидеть, кто-то на другом конце моего же ряда встал, трахнул сиденьем и, стуча ногами, пошел к выходу. Я сейчас же встала, не трахнув сиденьем, не стуча ногами, пошла к дверям. Осторожно открыв и закрыв их, я оказалась перед Ладинским. Мы молча вышли на улицу, он пошел налево, а я направо. После многолетних дружеских отношений мы теперь избегали разговаривать друг с другом: он уже взял тогда советский паспорт, стал "советским патриотом" и собирался в Советский Союз, считая Сталина чем-то вроде Петра Великого.
Не знаю, сколько и кому надо в жизни прощать? Может быть, никому ничего не надо прощать? (так казалось в молодости). Во всяком случае я знаю, что всем всего прощать невозможно, и когда Бунин, после чудного дня, проведенного в Лонгшене (место под Парижем, где у меня и Н.В.М. был деревенский дом в 1938-1948 годах, о чем будет рассказано в свое время), когда после разговоров, чтения вслух, долгого лежания в креслах на площадке, между двумя маленькими домами, под миндальным деревом, и ласковых речей, вдруг за обедом он собрался понюхать жареного цыпленка, прежде чем начать его есть, я спокойно остановила его руку: я знала, что он это делает всегда - и за ужином у Цетлиных, и в наилучшем парижском ресторане, и у себя дома.
- Нет, - сказала я, - Иван Алексеевич, у меня вы нюхать цыпленка не будете. - И твердо отвела его руку с куском цыпленка на вилке.
- Ай да женщина! - весело сказал он. - Не боится никого. Недаром "я близ Кавказа рождена" и т.д. Только как же не нюхать? Дворянин тухлятину есть не может.
- Здесь, - сказала я, - вам тухлятины не дадут.
И разговор перешел на другие темы.
Я думаю теперь, что грубость в словах, в поведении, грубость его интеллекта была отчасти прикрытием, камуфляжем и что он боялся мира и людей не менее остальных людей его поколения, и все его чванство, - а оно было в очень сильной степени, уже до революции, в Москве, - было его самозащитой. Он был груб с женой, бессловесной и очень глупой (не средне глупой, но исключительно глупой) женщиной, он был груб со знакомыми и незнакомы-ми, и ему нравилось после грубости вдруг сказать что-нибудь ласковое или отвесить старинный поклон. В последний раз я пришла к нему в 1947 или 1948 году, после моих поездок в Швецию, где я исполнила некоторые его поручения к переводчику и издателю его шведских переводов. Я вошла в переднюю. Посреди передней стоял полный до краев ночной горшок, Бунин, видимо, выставил его со злости на кого-то, кто его не вынес вовремя. Сидел он за столом в кухне, а с ним сидел некто Клягин, состоятельный человек, владелец огромного отеля около площади Этуаль. Клягин только что был выпущен из тюрьмы, где отбывал наказание за сотрудничество с немцами. Он не то писал, не то уже издал книгу о своем детстве (кажется, он был сибиряк), и теперь они оба сидели и говорили друг другу, как прекрасно они оба пишут. Возможно, что Клягин помогал Бунину в эти годы вновь наставшей для него бедности (Нобелевская премия была давно прожита), возможно, что Клягин добивался от Бунина предисловия к своей книге или рецензии о ней, но когда я увидела грязную кухню, двух слегка подвыпивших старых людей, которые обнимались и со слезами на глазах говорили друг другу: "ты - гениальный", "ты - наш светоч", "ты - первый", "мне у тебя учиться надо", на меня нашло молчание, которое я никак не могла сломать. Посидев минут десять, я вышла в переднюю. Бунин сказал:
- Это - Клягин, друг мой единственный. Великий писатель земли русской. Всем вам у него учиться надо.
Я прошла через переднюю (горшка уже не было), вышла на лестницу, на улицу Оффенбах, и больше уже никогда не вернулась.
Я не люблю смотреть на распад, любопытствовать о распаде, любоваться распадом, не люблю ни смеяться над ним, ни сожалеть о нем. Я стараюсь избегать распада, а он для Бунина начался в тот день, 12 февраля 1945 года, когда С.К.Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина. Автомобиль ждал внизу.
Все это было устроено А.Ф.С., видимо - "оком Москвы" в газете Милюкова (о чем никто никогда не имел никаких подозрений). С. сначала "обработал" Маклакова ("будет амнистия эмигрантам, в Советском Союзе все переменилось"); Маковскому было поручено привезти Бунина и некоторых других. Посол ждал с угощением. Никаких политических последствий это не имело, это было началом распада эмиграции в целом и в отдельных ее представителях.
На Бунина был сделан нажим с двух сторон. С одной стороны - С., с другой - ближайший друг С., некто П. Будучи ближайшим свойственником Алданова, П. имел авторитет в Париже, который вряд ли заслуживал. Вернувшись в Париж после войны, он заявил, что все те, кто не погиб при немцах, - сотрудничали с немцами. Он очернил бесчисленное множество людей, в том числе и меня. Через несколько лет оба они - и С., и П., - будучи людьми сравнительно не старыми, умерли (от сердечных припадков). Одно из самых приятных для меня событий конца сороковых годов было общее собрание Союза писателей и выборы в президиум, на которых их обоих, и С., и П., с грохотом "прокатили" (они считали, что их выберут), - сознаюсь, я действовала энергично и храбро и подготовила заранее этот "прокат".
Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926-1927 года. Его книги, недавно вышедшие, лежали на столе в гостиной. Один экземпляр ("Розы Иерихона") он надписал мне и Ходасевичу, другой он тут же сел надписывать Г.Н.Кузнецовой. В тот вечер я впервые увидела ее (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза (как тогда говорили), ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть. Надпись Бунина на книжке была ей непонятна (он называл ее "Рики-тики-тави"), и она спросила Ходасе-вича, что это значит. Ходасевич сказал: "Это из Киплинга, такой был прелестный зверек, убивающий змей". Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Канне или на террасе грасского дома. В 1932 году, когда я жила одна на шестом этаже без лифта в гостинице на бульваре Латур-Мобур, они оба однажды зашли ко мне вечером, и он ей сказал:
- Ты бы так не могла. Ты не можешь одна жить. Нет, ты не можешь без меня.
И она ответила тихо: "Да, я бы не могла".
Но что-то в глазах ее говорило иное.
Когда она в конце 1930-х годов уехала от Буниных, он страшно тосковал по ней. За всю жизнь он, вероятно, по-настоящему любил ее одну. Его мужское самолюбие было уязвлено, его гордость была унижена. Он не мог представить себе, что то, что случилось с ним, случилось на самом деле, ему все казалось, что это временно, что она вернется. Но она не вернулась.
Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он "стирал в порошок"; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому очень часто разговор был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин "распускался", его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась - о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и казалось - какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он вдруг силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно, и среди них (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня) был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. Мы, конечно, узнали об этом значительно позже. В.Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных.
Приведу несколько отрывков из писем Бунина ко мне. Всех писем двадцать пять, написанных от 1 октября 1927 года до ноября 1946 года. Оригиналы лежат в моем архиве.
Письмо от октября 1927 года (первое):
"Дорогая Нина Николаевна, простите меня окаянного, - обманул я Вас с рассказом для "Нового дома" (журнал, где я была членом редколлегии), - и поверьте, что постараюсь исправиться. Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!
Целую Ваши ручки, сердечный привет Вл. Фел.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 18 июня 1933 года (третье, ответ на мое о "Жизни Арсеньева"):
"Дорогая Нина Николаевна, очень тронут Вашим письмом, очень благодарю за него и очень рад, что не удержали своей "пылкости", - право, не такое уж плохое это чувство, как теперь многие думают или стараются думать! Позвольте сердечно поцеловать Вас - и простите мою краткость: она проистекает не из моей сухости, а как раз из других, противоположных чувств, которые я гораздо лучше сказал бы Вам устно, чем это делаю сейчас. До свидания, дорогая моя, и еще раз - большое спасибо.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 2 августа 1935 года (четвертое):
"Милая моя Нина Николаевна, долг платежом красен - плачу с большим удовольствием: похвалили Вы меня когда-то - настал наконец и мой черед похвалить. Был ужасно занят, - прочел половину "Аккомпаниаторши" и бросил на 2 недели, - ни минуты свободной не было. Теперь дочитал - и уж совсем твердо говорю: ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти - и, чур, не зазнаваться!
Целую Вас, дорогая, даже не прося позволения на то Н.В. (которому поклон).
Ив.Бунин".
Письмо от 18 июля 1938 года (шестое):
"Дорогая моя, я в четверг вернулся с Ривьеры - 12 дней рыскал от Ментоны до Парижа, всюду искал пристанища на лето - буквально нигде ничего! Плачу, рыдаю - и сижу в Париже. Смотрел кое-что вокруг Парижа - опять тщетно! Кое-что осталось, но жалкое и при том дьявольски дорогое.
За этими милыми делами не перечитал еще "Без Заката". Но хорошо помню по первому чтению, сколько там таланта (хотя не совсем ровно написана эта вещь). Не отрываясь, прочел "Бородина" - чудесно! Смело, свободно, отличными штрихами... м. б., и не такой был - не совсем такой Бородин, да что мне за дело!
Целую Вас сердечно, кланяюсь Н.В.
Ваш Ив. Бунин".
Письмо от 5 октября 1939 года (восьмое):
"Дорогая Нина, очень тронут и обрадован Вашим письмом. Да, я, увы, засел в Грассе, где у меня ровно ни единой души нет, не только близкой, но просто близко знакомой. Печален я и одинок бесконечно. И это уж давно, и чем дальше, тем больше. - "Мудрость" лет, милый друг! - и уж про теперь и говорить нечего! Целую Вас и Н.В. от всей души. Кланяюсь О.Б. Пишите хоть изредка.
Ваш Ив.Бунин
Пишется что-нибудь? Дай Бог. Я не могу пока по крайней мере".
Письмо от 25 января 1940 года (девятое):
"Дорогая Нина... с Праздником и с Новым Годом. Поздравляет Вас и желает Вам всех благ и весь мой дом.
Письмо Ваше, Нина, от 6-го Дек. получил давным-давно. Был, конечно, очень рад ему, - я ведь действительно очень люблю Вас, - а не поблагодарил Вас за него сразу прежде всего потому, что уже давным-давно чувствую себя прескверно, тупым и отравленным от всяких лекарств против ужасного кашля: холод у нас был собачий, долго лежал снег , и наш большой и нелепый дом натопить не было никаких возможностей; все прохворали, я же больше всех. А потом - что напишешь? Газеты, радио, тревога за финнов... чтение старых журналов, что я беру в Ниццкой церковной библиотеке... вот и все. Пишете ли Вы что-нибудь? Пишите, дорогая, пользуйтесь силами, молодостью..."
Письмо от 2 мая 1940 года (десятое):
Данный текст является ознакомительным фрагментом.