ГЛАВА VII
ГЛАВА VII
ЦОЛП означал Центральный отдельный лагерный пункт. Отдельным его называли, поскольку начальник ЦОЛПа имел права, равные правам начальника целого отделения, включавшего в себя не одну, а целую группу колонн. По существу же ЦОЛП являлся собственно управленческой колонной всего лагеря. Именно это и составляло особенность данного удивительного образования.
Немало я здесь выслушала историй о том, что было пережито людьми до того, как они стали работать в управлении. В 1937–1938 гидах, как и урдомские женщины, они пилили лес, укладывали шпалы, голыми руками в сорокаградусный мороз заливали цистерны нефтью, сдирая кожу с примерзавших к железу ладоней. При этом все те же вши, голод и прочее.
Можно понять, чем в таких случаях для заключенного становилась работа по профессии или возможностям. Не имея никаких честолюбивых целей, послушные только творческой воле, эти люди сдавали в общий котел подчас просто гениальные идеи, проекты, технические изобретения. Иные рационализаторские предложения заключенных творцов приносили не только лагерю, но и стране экономию, не поддающуюся исчислению. Сложилась новая практика использования творческой одаренности — без авторства. Анонимная. Так в государстве осуществлялась национализация таких богатств, как человеческие таланты.
Украсив свой фасад одной из самых привлекательных формул человечества: «Свобода! Равенство! Братство!», наше общество в середине XX века спасалось рабским лагерным трудом. Придуманные подпункты, части статей Уголовного кодекса обеспечивали государству бесперебойный приток рабочей силы и узаконили безвозмездное присвоение интеллекта парий. Психика избежавших этой участи людей угодливо и без труда примирилась с несмыканием между лозунгом и интенсивно внедряемыми несвободой, неравенством и уж поистине — небратством.
Лагерное начальство и в быту исправно и на все лады пользовалось способностями зеков. Когда возникла необходимость срочно оперировать начальника СЖДЛ С. И. Шемину, подчиненных обуяла паника: «Надо немедленно отправлять в Москву! Здесь некому делать операцию!»
— Есть кому! — возрзил сам Шемина. — Есть Бернард Маркович Шаргель!
За блестяще сделанную операцию одесскому хирургу позже скостили несколько месяцев срока.
Взаимоотношения вольных и заключенных обретали нередко и гротесковый характер. В зону, случалось, приходил кто-то из вохры, присматривая себе зека.
— А ты (иногда «вы») знаешь чего-нибудь такого про второй съезд партии?
— Кой-чего знаю. Был на нем как делегат.
— Так напиши мне тут. Доклад я должен сделать на эту тему.
Политические заключенные такие доклады писали — творчески, дельно. Ну, а за зоной малограмотный вохровец, не вникая в смысл, прочитывал написанное по складам.
Нередко между теми и другими зарождалась даже взаимная симпатия. Однако граница между «народом» и его «врагами» оставалась неодолимым рубежом, несмотря ни на что.
По приезде на ЦОЛП меня поразило все: электрические огни поселка, которые просматривались из-за зоны, настоящая скамейка возле столовой, клуб. Более же всего поражали люди, непривычная вольготность в их самочувствии и поведении. Вокруг была масса интеллигентных лиц и удивительных женщин. Работа под крышей многим из них дала возможность сохранить осанку, походку, волосы и даже прически. У одной прямой пробор и узел волос сзади, у кого-то — ровная челка или уложенная вокруг головы коса. Лица моложавые, волосы чаще седые. В лагерных «управленческих» дубленках по ЦОЛПу после работы расхаживали поистине женщины-королевы. Любуйся, дивись, читай характеры и судьбы.
В бараке здесь замечали друг друга, слышали, могли ободрить словом, а то и вовсе перевернуть мышление и душу. Такой незрелой, как я в те годы, — тем более.
Меня привезли на ЦОЛП, когда ТЭК находился в поездке по трассе. Возвращения ждали со дня на день. Место мне указали в общем бараке и, к величайшему изумлению, не погнали на работу. Утром после «разводки» дневальная ушла за водой, и в бараке остались одна из цолповских женщин и я. Бледное северное солнышко робко коснулось щеки, сползло и задержалось на заправленных одеялах опустевшего барака. Запутавшаяся в собственных проблемах, я чувствовала себя до крайности подавленной.
— Что вы так убиваетесь? — спросила меня соседка. Чтобы не обнаружить истинных причин, не быть слишком откровенной, ответила, что жизнь кончена, ее нет, полагать, что она когда-нибудь вернется, не приходится, все, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьезным образом растерялась.
— Как это жизнь кончилась? Что значит: ее нет? Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, как тигрица в клетке, отмеряя шаги, начала меня отчитывать:
— Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждете? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу — скоро будет — четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она — есть! И она — моя! Знали бы вы, сколько людей погибло, скольких нет!..
Позже нас многое связывало с бурной, жизнелюбивой Вандой Георгиевной Разумовской. Тогда она метала молнии, нещадно и жарко костила меня за сказанное. Слезы у меня высохли. Гнев женщины был вдохновенным, искренним и не мог расчищать место неправде.
Сколько раз я говорила себе: «Нет, нет и нет! Эта жизнь не моя! Настоящая жизнь начнется после освобождения. Во всяком случае — с момента рождения ребенка.» Выволочка Ванды Георгиевны пошла на пользу. Какой-то хлам во мне воспламенился и сгорел.
Как только ТЭК вернулся, меня из общего барака перевели в женский театральный отсек. Четырнадцать коек здесь делили между собой женщины из ТЭК и театра кукол.
Я очень нервничала. Холодела при мысли о своей полнейшей актерской несостоятельности, оттого, что не сегодня завтра это обнаружится. Что за этим последует? И все-таки, устраиваясь на новом месте, то и дело ловила себя на появившемся в глубине души чувстве покоя. Новизна ощущения шла вразрез всякой логике, всему.
Уже на следующий день вместе со всеми я отправилась «на работу» в театральный барак. На приколотом к двери листе бумаги висел приказ: «К постановке принят „Юбилей“ А. П. Чехова» — и распределение ролей:
Шипучин — Г. Л. Невольский
Шипучина — Т. В. Петкевич
Мерчуткина — В. К. Мицкевич
Хирин — Я. К. Станиславский
Режиссер-постановщик — А. О. Гавронский.
Я читала, перечитывала, вбирала, впитывала написанное. Несусветная причуда жизни! И этот листок бумаги — расписка, удостоверяющая мою причастность к ней. Неожиданно я развеселилась. Твердила про себя: Гавронский, Невольский, Станиславский, Мицкевич…ский…ский, ский, ...дич, ...дич. Собственная фамилия не в списке на этап, а среди актерских авторитетов!!! Мысленно я танцевала не то менуэт, не то кадриль.
Новая жизнь началась с еще непонятно в чем заключавшихся застольных репетиций. Читали пьесу. Затем — по ролям. Потом предлагалось каждому сказать, как он понимает свой персонаж.
За длинным плохо выструганным столом против меня сидел режиссер с насмешливыми глазами. Он шутил. Слегка издевался, поддевал, дразнил. Этот язык, похожий на половодье жизни, подтягивал и нравился. Праздничное настроение не покидало. Утром я поднималась, шла на репетицию с предощущением счастья, не понимая, откуда оно берется. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.
— Тамарочка, — говорил Александр Осипович (от одного того, что ко мне так обращались, в груди все таяло), — она подбегает к мужу… увидела Хирина, поискала глазами зеркало, сняла шляпку, вернулась к Шипучину…
Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал, дополнял. Радостная атмосфера репетиций раскрепощала. Веселый бас раскачивал качели. Александр Осипович едва успевал выговорить, чего хочет, чего ждет от меня; как зачарованная его подсказкой, я отвечала переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда. Меня кружила, несла неведомая сила. Вроде бы моя, но не совсем.
Ах, чеховская Татьяна Алексеевна Шипучина! Беззаботное, влюбленное в себя создание! Как она умудрилась сотворить такое с моей жизнью?!
— Нет-нет, она ни на что не обращает внимания, не останавливайтесь, — поправлял режиссер. И я — она «выпархивала»:
— «Кланяется тебе мама и Катя. Василий Андреевич велел тебя поцеловать. Тетя прислала тебе банку варенья… Зина просила тебя поцеловать. Ах, если бы ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказывать!.. Но я по глазам вижу, что ты мне не рад…»
— Ну-ка, еще раз вот это место: «… я по глазам вижу, что ты мне не рад», — остановил как-то Александр Осипович. Я повторила.
— Сохраните эту затухающую интонацию: «…ты мне не рад…» — попросил он. Глядел с интересом. Был, казалось, удивлен: — Да вы, моя дорогая, не уступите и Андровской.
Похвала, как пьяный бродяга, шумела в крови. Сверхслухом, сверхчутьем каждый новый день я ловила сочиненные им поправки.
— Продолжайте, рассказывайте свое, о себе, ей не до Мерчуткиной, не до Хирина, не до юбилея.
Все то стремительное, неожиданное, что происходило со мной в тот момент жизни, имело отношение и к чему-то трансцендентному. Чудо, которого я так жадно и долго ждала, явилось здесь! Его творил реальный человек — Александр Осипович Гавронский. Я отлично понимала: он отойдет, и все во мне пожухнет, потускнеет, «король окажется голым». Понимала, хотя и не знала тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Этим даром владел человек, которого мне посчастливилось встретить в жизни. Никакой другой силе не удалось бы разомкнуть стиснувший меня после ареста обруч.
Каждый, кто был близок к Александру Осиповичу, узнавал счастье собственного возрождения, становления высших своих возможностей.
Но ведь еще три-четыре месяца, и меня отправят в Межог. Все это исчезнет. Пока же существовал грядущий день, ожидание репетиций, восторг перед тончайшей режиссерской выдумкой и тем, что я могу его не огорчить.
В мае рано утром чей-то громкий затяжной крик буквально рассек сон. Все повскакивали с мест: «Боже, что это?»
— Война кончилась! Войне конец! Победа! Мир! Войны больше нет, братцы! М-и-и-р! — кричали уже не двое, не трое, я десять, двадцать человек.
Обезумевшие от волнения, мы выбегали в зону, в другие бараки, обнимали друг друга, трясли, рыдали. Творилось что-то бесконечно искреннее, прямодушное, сотрясающее до основания. Мир! Мир! Страшное, вопиющее кончилось! И как взрыв — мысль: нас выпустят? Освободят? А как же иначе! В какой это будет форме? Амнистия? Указ? Или просто отворят ворота зоны? Сразу? Завтра? Господи!
— А эти-то чего радуются, контрики? Видали? Артисты! — прокомментировала вохра наше счастье, наши слезы. И… осадила высокую радость самим наличием ущербного сознания.
Война сидела в каждом. Накладывала вето на то, чтобы отчаиваться до конца. Война казалась несчастьем большим, чем заключение.
Горе было общим. В праздник — нас не впустили и на порог.
Надо было выламывать себя из общего, отпочковывать, погружаться в реальное понимание вещей: «Отсидеть придется все сполна! И что будет потом — тоже неизвестно. Это такая же правда, как то, что мамы и Реночки не будет никогда, несмотря на окончание войны».
То, что на наших судьбах это никак не скажется, мы поняли очень скоро. Даже «пересидчиков», в деле которых было четко выведено «До окончания войны», на волю не выпустили.
Мы — это поняли. Заключенные иностранцы — не могли уразуметь[1].
Амнистия между тем была преподнесена народу. Государство освободило воров и убийц.
От начальника политотдела поступил приказ директору ТЭК: «Создать хор!» Упредив вопрос: «А кто будет петь?» — он добавил: «В коллективе есть молодые, красивые. Выведешь всех танцоров и драматических на сцену. Пусть поют!»
Музыкантов в коллективе хватало. Их и приспособили нам в учителя. Кончалась репетиция «Юбилея», и я присоединялась к остальным участникам, пытаясь взять «ми» и «до».
После репетиций хора рядами расставлялись табуретки. К занятиям приступал самый мощный из коллективов — оркестр. Дирижировал Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Старые опытные «лабухи», сразу признав в нем богом данного музыканта, безоговорочно подчинялись его вдохновенным рукам[2].
Оркестр вообще виделся особым государством, существовавшим по собственным законам. Здесь даже говорили на «своем языке»: хилять, берлять, башли, чувиха…
— Что это? — то и дело спрашивали новички вроде меня.
Едва начинал петь Макарий, брат известного солиста Большого театра Дмитрия Даниловича Головина, как репетиция превращалась в школу. Голос у Макария был красивый, сильный. Подводил слух. Не попадая в такт, он выходил из себя. Оркестранты, напротив, становились невозмутимыми. Начинали все сызнова. И так до тех пор, пока не достигался «унисон». Зато уж после окончания урока тут умели так припечатать остроумной кличкой, что это оставалось за человеком навсегда.
В течение нескольких часов до и после окончания репетиций трубач, флейтист, саксофонист и другие, забравшись в укромный уголок, тренировались сами.
Поражало трудолюбие акробатов ТЭК, их жесткий режим в питании, неутомимость и требовательность к себе. Более умелый старался здесь обучить новичка элементам профессии. Атмосфера рабочего барака затягивала. В хлопотливости, занятости была осмысленность и подкупающее душу бескорыстие.
Вечерами нас выводили из зоны обслуживать вольнонаемных в Доме культуры или маленьком клубе поселка. Наибольшим успехом во время концертов пользовались наши солисты Сережа Аллилуев и Макарий Головин. Жены и дочери начальства кричали им «браво». Мужья раздражались. Не однажды ссылали обоих на рабочую колонну «за шашни», в которых они были повинны куда меньше вольных инициативных дам. К чести дам, они тут же бросались на выручку. Солистов возвращали.
В лагерях не задавали друг другу вопроса: «За что сидишь?». Не спрашивали об этом и Макария. Между тем имя Головиных связывалось с историей убийства жены В. Э. Мейерхольда — Зинаиды Райх. Рассказывали, как, сидя в ресторане, Д. Д. Головин вынул из кармана портсигар, который сидевшие за столиком артисты опознали как принадлежавший семье Мейерхольдов. С этого будто бы и началось следствие. Большинство даже тогда считало версию придуманным и пущенным «в народ» измышлением, прикрывающим куда более подлую политическую подоплеку.
Работа, быт, общение в ТЭК были сплавлены в единое целое. Поскольку жизнь проходила на колесах, в разъездах, готовить приходилось самим. Продукты в виде сухого пайка выдавались на руки. Питались группами. Меня пригласили в «колхоз», состоявший из директора Ерухимовича, Макария Головина и хорошенькой Олечки. Готовили мы с Олечкой по очереди и справлялись с этим без труда. Сеня, Макарий и Оля после концерта в вольнонаемных клубах частенько приносили к столу то банку свиной тушенки, то яичный порошок. Олечка умудрилась как-то принести несколько картофелин. Мне за участие в хоре доставались букетики северных цветов. Макарий хохотал:
— Травка полезна. Ее и ешь!
Дружили. Увлекались. Не чужды были шутке. Если у кого-то подгорала каша или водой заливало ноты, все, бросив свои занятия, обязаны были организовать очередь, и каждый из тридцати человек должен был с наигранным участием задать пострадавшему один и тот же вопрос: «Простите, у вас, кажется, что-то случилось?» И не дай Бог, если тому изменяла выдержка или недоставало чувства юмора.
Олечка пользовалась успехом у мужчин, которые мне не нравились. Замечая, как при ее появлении вспыхивает Дмитрий Фемистоклевич, не ведая предначертаний будущего, я тоном старшей говорила:
— Ты только посмотри, Олечка, какой прекрасный, какой красивый человек к тебе неравнодушен. А ты?
Олечка мне поверила.
«Что у вас общего с этой королевой-влево?» — спрашивали меня. Я видела в Оле иную суть. Усвоив с юности урок Лили — игнорировать молву, также шла «от обратного» и взяла Олю под свою полную и безоговорочную защиту. Вообще собственный нрав и давние привычки нет-нет да и заявляли о себе. Медленно, но я все-таки становилась сама собой.
По наряду в ТЭК из урдомского лазарета прибыл Симон — медбрат, игравший на скрипке. Больше стало друзей, но не легче. Об Урдоме он говорил немного и твердо стоял на своем: «Вы должны порвать с Филиппом!» Филипп писал часто. Я также. Переписка была обстоятельной и подробной. О том, что я жду ребенка, кроме него, не знала ни одна душа.
На ЦОЛПе я открывала для себя мир необычайно ярких людей и судеб.
Театр кукол, как и ТЭК, обслуживал колонны. То обстоятельство, что оба театра в тот момент готовили новые программы и жили на ЦОЛПе вместе, было чистой случайностью. Но именно ей я обязана знакомством с теми, чья дружба стала одной из главных ценностей жизни. Александр Осипович был чрезвычайно увлечен работой Тамары Цулукидзе над сказкой Андерсена «Соловей». И, как мне казалось, Тамарой Григорьевной тоже.
— Вы еще не видели театр кукол? Непременно зайдите. Сегодня генеральная, — предупредил меня Александр Осипович.
На сцене стояла расписанная художником ширма. В черном бархатном платье, в лодочках на высоких каблуках вышла и встала перед ширмой Тамара Григорьевна. Слегка растянутая речь, скупой изящный жест. Прелестная грузинка была неотразима.
Берия был лично причастен к тому, что сделало участь знаменитого грузинского режиссера А. В. Ахметели трагической. Тамара Григорьевна была приговорена к десяти годам «строгой изоляции».
Каждый человек уносит в жизнь воспоминания о моменте, когда определяют его судьбу. Тамаре Григорьевне запомнилось, как сталкивали друг друга со стульев и беззастенчиво резвились животно-здоровые семь следователей, перед тем как зачитать ей обвинение. «Вы были чем-то, — сказал один из них, — а теперь вы на дне». И тщась обнаружить следы образованности, спросил: «А вы чего-того играли в „На дне“?»
Да, она была «чем-то»: любимой и любящей женой Ахметели, нежной матерью их сына Сандика, обожаемой на родине актрисой, познавшей вкус славы. Она в прошлом была счастливой!
Год Тамара просидела в одиночке ярославской тюрьмы. Затем этапы, лагеря и СЖДЛ. «Дно?» Но у каждого с «дном» свои отношения.
Посмотрев на ЦОЛПе спектакль, более всего я удивилась куклам и самому факту существования такого театра.
Через много лет Тамара рассказала, как на туберкулезной колонне «Протока», где она работала медсестрой, хирург Трофименко, подхватив пришедшую ей в голову идею создания театра кукол, соорудил из куска дерева головку мальчугана. Обрывки шерстяных ниток стали волосами, пуговицы — глазами. Новорожденного нарекли Степкой. Поместили его в КВЧ на шкаф.
— Детей не видели много лет, и тут вдруг среди тусклого, серого — эта озорная, лукавая мордочка Степки! — устало вспоминала Тамара. — И глаз от него никак не отвести!
Придумала текст. Сделали выгородку. Композитор В. А. Дасманов сочинил музыку.
О программе узнали в управлении лагеря, вызвали на просмотр. К этому событию мать Тамары из Тбилиси поспешила сшить дочери бархатное платье и прислать туфли.
Начальнику лагеря С. И. Шемине куклы и театр понравились. Он приказал набрать ей нужных людей и создать для детей «представление»: «Наши дети растут хулиганами, нет никаких развлечений. Будете обслуживать их и — попутно — лагерь».
Так кукольный театр перебазировался в Княж-Погост[3].
Друг Александра Осиповича детская писательница Нина Владимировна Гернет незамедлительно откликнулась на просьбу помочь с репертуаром и прислала в лагерь не только свои пьесы и пособие «Как делать куклы», но и посылку с бисером, лоскутками бархата и шелка, клеем и блестками.
Дети вольнонаемных с нетерпением ждали приезда театра кукол. Но надо иметь развитое воображение, чтобы представить, чем стал этот театр для детей заключенных. Ведь лагерные дети не знали, что такое воля, никогда не видели ни корову, ни курицу, ни ромашек в поле. Знали только одних собак, охранявших зону извне. Поэтому, когда в спектакле «Кошкин дом» на сцене появилась собака, дети так дружно зарыдали, что успокоить их было невозможно. Действо пришлось остановить. Зато после спектакля «Соловей» к Тамаре подошел мальчик лет пяти, робко дотронулся пальчиком до ее платья и, когда она наклонилась, чтобы спросить: «Ты что, малыш?» — подняв глаза, он затаенно и тихо произнес: «Тетя, я тебя люблю».
Это дитя не ведало ни того, как звали тетю, ни того, как заслуженная артистка Грузии додумалась в заключении создать этот уникальный театр. Понял зато, что неказистая поющая птичка в нем что-то растревожила непонятной отрадой-тоской, обозначив и пробудив тем самым душу.
В углу нашего барачного отсека топилась печь. На ней готовили. Возле нее грелись. Отрешенно глядя на огонь, на кучке дров там подолгу сидела «коминтерновка» — чешская коммунистка Елена Густавна Фришер, в чью обязанность входило здесь шить куклам туловища.
— Меня зовут Хелла! — поправляла она того, кто величал ее по имени и отчеству. Хелла сильно смягчала одни гласные, произвольно лишая мягкого звука другие. Всю жизнь она и потом вместо «вокзал» говорила «вокзаль», «кисель» превращала в «кисел».
Внешность ее поражала. Вьющиеся черные волосы смотрелись беспорядочной, плохо расчесанной копной. Черты ее лица, как и весь облик, принадлежали иной культуре и другим, казалось, историческим временам. Она будто сошла с рельефа средневековых монет. В ее удивительных черных глазах полыхала неуемность.
— У-у, да она раз пять или шесть пыталась с собой покончить, — рассказывали женщины. — Когда нас сюда везли пароходом, выбросилась за борт в реку. Еле-еле спасли ее.
Иногда она рассказывала сказки, похожие на быль, порой — действительные истории, казавшиеся вымыслом. Одна из причудливых картин такова: она в красной шляпе и красном платье. Рядом с ней красивый араб в чалме. Ими исхожены улицы Парижа, набережные Сены. Потом — неясные обстоятельства, при которых она предает его. Кому? В чем? Это останется непонятным. Важно только, что предает. И потом никак не может себе этого простить, мучается и казнит себя за это страшно.
История ее появления в лагере канонична: Коминтерн. В 1937 году — арест супругов Фришер. Расстрел мужа. Хелле — десятилетний срок лагерей[4].
С юности моим жизненным идеалом была идея всемирного братства. Не абстрактная, а в силу какой-то органической к тому склонности. По крупному счету это и сделало нас с Хеллой близкими людьми, несмотря на разницу в возрасте и несходство характеров.
Внешне наш женский барак жил вроде бы относительно спокойной, дружной жизнью. Никто себя не навязывал другому. Но среди населявших этот отсек женщин беспрерывно что-то происходило.
Вот скромная, тихая Хава продолжала спать, когда все уже были на ногах. Голова ее странно свисала с подушки.
— Хава, проснись! — стала ее тормошить Мира Гальперн.
Из-под подушки выпала записка: «В моей смерти прошу никого не винить». Побежали за врачом. О мотивах поступка мы смутно догадывались. И после выхода из лазарета Хава оставалась такой же молчаливой и закрытой для всех. Лишь много времени спустя нам суждено было узнать, с каким пронзительно талантливым человеком могло случиться тогда непоправимое.
«Короб женских тел» был похож на чан, о края которого билась лава самых разнообразных страстей, историй и боли.
В 1945 году из Германии приходили целые составы с барахлом. Лагерное начальство делило между собой тюки тканей и одежду. Повелением начальника политотдела Н. В. Штанько кое-что выделили ТЭК и театру кукол.
Для роли мне сшили длинное, до полу платье. Стянув с себя трижды перештопанную гимнастерку, я примерила шелковое великолепие… Себя, одетую в туалет начала века, не узнала. Захлестнуло мучительно молодое чувство жизни.
Говорили, что «пройти у публики на ЦОЛПе» ничуть не легче, чем у театральной Москвы. Здесь находились завсегдатаи МХАТа, таировского и мейерхольдовского театров.
Наступил день сдачи новой программы и премьеры «Юбилея».
Будто сквозь горячку слышала я шум заполнявшегося зала, как объявили «Юбилей», перечислили исполнителей… как открылся занавес и начался спектакль.
И вот уже реплика на выход:
— Ба, легка на помине!
Меня словно столкнули в пропасть.
— Милый! Соскучился? Здоров? А я еще дома не была, с вокзала прямо сюда…
Спектакль катился дальше.
Уловленный шумок одобрения дал дыхание. Смех ободрил.
Невзирая ни на какие перипетии приготовлений к юбилею банка, Мерчуткина в одну дуду требовала у помпезного Шипучина свои двадцать четыре рубля тридцать шесть копеек. Татьяна Алексеевна молола свое. В предпринятой атаке на дам у Хирина разлетались счеты. Игнорируя свалку, депутация зачитывала юбилейный адрес.
Режиссерской изобретательности не было конца.
Александр Осипович угадал острую, едва ли не детскую потребность в смехе у людей, находящихся столько лет за проволокой. Но не только. Он решал «Юбилей» как еретический фарс. Фантасмагорическое нагромождение глупости, беспечности, тупого, безмозглого напора и дутой фальши образовывало отнюдь не безобидный абсурд ситуации. Легкомыслие и надменность, которыми люди так охотно и бездумно жонглируют, по мысли режиссера, оборачиваются порой одной из бед общества.
Зрители подолгу и охотно смеялись. «Юбилей» был принят. Успех громкий и безусловный. Поздравляли и меня.
Я, в свою очередь, подошла к Александру Осиповичу со словами благодарности… и ничего путного сказать не могла.
За новое рождение, вспышку доселе неизвестных самой себе сил и чувств, за волшебство грамоты, за раскатанные просторы как поблагодарить? Благоговением! Я и благоговела перед этим человеком.
С наигранной галантностью Александр Осипович протянул мне после премьеры огрызочек бумаги:
— А это вам-с! Гнусный стишок.
Плюшке
Пылок директор и даже без меры,
Ласково светятся глазки у зама.
«Юбилей» — это только начало карьеры
Шаловливой, лукавой и опытной дамы.
Как сумею грядущего факты учесть я,
Если Плюшка к тому же великая бестия?
«Плюшке» — выводил и акростих.
Растерялась и расстроилась я страшно. От «плюшки», что означало «белая булка с изюминкой» — съежилась. Еще больнее ударило «опытной дамы». Какой не собой я присутствовала в сознании дорогого учителя! Подумать только! А мне так необходимо быть принятой им по существу!
В ту пору я действительно пребывала в атмосфере почтительной и возвышенной влюбленности. Писем, объяснений, знаков внимания, как и ревнивых карикатур, было сверхдостаточно.
После премьеры «Юбилея» ко мне подошел один из управленческих работников Илья Евсеевич:
— «Палата лордов» в честь вашего дебюта дает сегодня обед.
«Палатой лордов» на ЦОЛПе именовали отгороженную на пять человек часть барака, в которой жили заключенные управленческие «завы» и «замы».
Каждый человек представлялся мне в ту пору не загадкой, как стало казаться позже, а осуществленным решением некоего замысла и воспринимался как нечто завершенное, особенное и единичное. Во всяком случае, трое из «лордов» таковыми и остались для меня на всю жизнь.
Чрезвычайно сдержанный и умный Борис Маркович Кагнер, знаток литературы и театра, в управлении лагеря заведовал плановым отделом. Говорили: он был и оставался убежденным троцкистом. За эту убежденность к его десяти годам в лагере ему добавили второй срок.
Вторым был Николай Трофимович Белоненко. Ленинградец. В прошлом крупный инженер. Сидел за «экономическую контрреволюцию». Имел пятнадцать лет лагерей. Поток его бесконечных рационализаторских предложений приносил лагерю огромные доходы. Все, что с ним произошло затем, фантастично. Об этом чуть позже.
Илья Евсеевич на воле занимался журналистикой. В лагере состоял в должности заместителя начальника финансового отдела управления СЖДЛ. Он дружил с Ольгой Викторовной Третьяковой. Именно через нее мы знали о существовании друг друга. Она сумела так заинтересовать его мною, что он стал добиваться командировки в Урдому. Приехал туда на следующий день после того, как меня увезли на штрафную колонну. Криминальное обстоятельство еще больше разгорячило его интерес.
Едва я появилась на ЦОЛПе, как, прошумев выношенным едва не до подкладки кожаным пальто, Илья Евсеевич прошагал в кабину дирекции ТЭК просить познакомить нас.
Вечерами он частенько заходил «на огонек». Из-под роговых очков смотрели молодые, добрые и более чем печальные глаза. Он влюбился. Безудержно. Пылко. Каждое утро перед окном нашего барака возникала фигура долговязого дневального «палаты». Мне вручалось или письмо, или поэма.
И вот «обед» в честь премьеры, которая отмечена на ЦОЛПе как событие.
В рабочем театральном бараке все стремились задержаться допоздна. Одни надеялись на партию в шахматы, другие — поговорить. Я жаждала слушать рассказы Александра Осиповича. Он вспоминал о Моисеи, которого считал великим. Помнил до мелочей его исполнение роли Освальда в «Привидениях» Ибсена. Заразительно описывал рождение танца Айседоры Дункан. Владел умением так увести из лагерной зоны в мхатовский «Вишневый сад», что я теряла представление о сне и яви, их раздельной сути.
Но в режимный час открывалась дверь, входил хромой старший надзиратель Сергеев, обводил всех строгими стальными глазами и пресекал эти беседы коротким словом «Отбой!». Мы обязаны были разойтись под свои крыши.
Заботило одно: всякое обращение к Александру Осиповичу должно было быть наполненным, осмысленным, не лишенным изыска. Не знаю, откуда во мне, тогда душевно тяжеловесной, бралась неожиданная легкость. Мне нравилось вырубать ступени и взбегать по ним вверх к нему.
В письме к Филиппу я писала об успехе «Юбилея», о том, что встретила здесь замечательного режиссера Александра Осиповича Гавронского, сотворившего чудо моего счастливого, привольного сценического самочувствия.
Филипп не на шутку перепугался и забеспокоился. Могу только догадываться о том, что ему пришлось преодолеть, чтобы очутиться на ЦОЛПе.
Он был непривычно мягок и внимателен. Главное, тревожившее его, сводилось к вопросу: «Не раздумала? ТЭК не повлиял, не изменил решения иметь ребенка?»
— Нет! — ответила я.
Так оно и было. В уверенности, что с рождением ребенка только и начнется та моя особенная жизнь, которая меня установит в этом мире, было что-то непререкаемое, похожее на высшее повеление.
Филипп успокоился. Говорил, что верит мне во всем. И неожиданно настойчиво стал просить:
— Познакомь меня с Александром Осиповичем.
Не было у меня права подойти и сказать Александру Осиповичу: «Вы не могли бы?.. Я бы хотела вас познакомить..» — даже при том, что Александр Осипович многое к тому времени знал о Филиппе.
Но Филипп не отступал, просил.
Несопоставимость этих двух людей предстала передо мной со всей очевидностью. Испугала. Но я решилась.
Они с любопытством смотрели друг на друга. После ухода Александра Осиповича Филипп с несвойственной для него потерянностью сказал:
— Он отнимет тебя у меня.
Горечь не содержала и йоты мужской ревности. Значит, он все понял верно. Что же скажет Александр Осипович? Меня не покидало чувство крайней неловкости перед ним и боязни услышать слова неприятия. Вечером, закончив с кем-то разговор, он повернулся ко мне:
— Ну что ж, он очень мил, Тамарочка! — И через паузу добавил: — И трогателен!
По тому, насколько ни одно, ни другое не подходило к Филиппу, я поняла, что худшее из опасений сбылось: он ему категорически не понравился.
Еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться, я пыталась чем-то утешить себя: «Трогателен?! А вдруг он и впрямь уловил ту самую беспомощность в этом энергичном, деловом человеке, на которую, по сути, я и отозвалась? Ведь это есть в нем! И он был так в этот раз растерян…»
Но правда была, конечно, проста: не понравился.
Когда я поднялась, чтобы уйти, Александр Осипович задержал меня. Рисуя на клочке бумаги чей-то профиль, не отрываясь от этого занятия, он сказал:
— Знаете, Тамарочка, я очень благодарен этому человеку. Ведь он вас фактически спас. Этого никуда не денешь!
Я замерла. Благодарен? За меня? И это сказал насмешливый, язвительный человек? И его точно найденное: «Этого никуда не денешь!»
Начальство СЖДЛ казалось единым кланом, но не было таковым. У каждого была своя история.
Начальник политотдела, высокий и красивый здоровяк Штанько, являлся «выдвиженцем». Жил в свое удовольствие. Опекал ТЭК и театр кукол. Но в искусстве ровным счетом ничего не смыслил. Его курьезные высказывания были благодатной почвой для сочинения уймы анекдотов о нем.
Первым его заместителем был Павел Васильевич Баженов. По специальности инженер-путеец. По партийной линии его направили на строительство Северной железной дороги и уже здесь назначили на работу в политотдел.
Начальник же всего СЖДЛ Семен Иванович Шемина слыл у работников управления за образованного и хорошего человека, умевшего в заключенных видеть людей. Назначение на эту должность означало для него ссылку и наказание, после того как в 1937 году была арестована его жена-полька и он от нее не отказался. До этого Шемина был военпредом Советского Союза в Чехословакии.
Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.
Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, «светом в окне». Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!
Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:
«… В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства».
Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:
— Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?
Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.
— Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ. Черкасов оживился:
— Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.
Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.
— Спасибо! Спасибо! — несколько раз повторил Черкасов. — Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.
Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.
Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.
Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:
— Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас. Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.
В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.
— Был обыск! Забрали все, что он написал, — объяснил сосед. Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки.
— Да. Все унесли. Отняли! — сказал он раздельно и снова закрыл веки.
Что сделать? Что сказать? Теперь — знаю. Тогда — не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.
В тюрьме, на лесных колоннах так называемые «шмоны» производились постоянно. Отбирали острые предметы. «Это» было другим — ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.
Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:
— Ферзем!.. — И через паузу: — Королевой! Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: «Не м-о-о-огу!»
Когда позже Александр Осипович говорил: «Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!» — я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.
Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.
При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое «цель жизни», возможно ли нащупать в этой взбаламученное™ свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу несколько отрывков из его писем:
«То, что именуется „целью жизни“, не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни — не только чаяния, не только направление — это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего „я“. В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть „цель жизни“. Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе — как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить…»
«Я перечел приписку на обороте вашего письма. Девочка моя родная и близкая, я знаю, что я вам нужен. Все, что я „делаю для вас“, я одновременно делаю и для себя. Ну а сами вы подозреваете хоть, как благодарен я Судьбе (даме, отнюдь мною не почитаемой), вам — тебе, Тамарочка, — и себе самому за великое богатство от нашей с вами встречи? Кстати, я с первого мгновения как-то совсем по существу и увидел и понял вас. Словом, „рыбак рыбака…“. Помните? Зашел по Сеничкиной как будто инициативе легкий разговор обо мне и Мире Гальперн. И я в нарушение всего моего разговорного, в частности, стиля, до сего дня непонятно почему „употребил“ такое выражение: „Моя баба стаскалась“. Я чувствовал, что вы не можете не понять, что именно эдакое нарушение и есть — смешное. И вы, действительно, звонко и необычайно умно и обаятельно расхохотались. Тут я и получил лазейку, через которую начал проникать в ваше ослепительное богатство, в вашу суть…»
Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: «Смотри, ты сам прекрасен».
Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.
Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла «изменой самой себе». Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.
«Не надо говорить о своей вине, — отвечал Александр Осипович, — сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое. Человеческое с большой буквы воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
Вот ты говоришь о „большом событии“, одна сторона которого „искалечена“. Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что „калечит“, либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят..»
Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. «Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит…» в отношении к Филиппу, или «нести в себе боль от того, что событие не будет большим…».
Инстинктивно я уже выбрала первый путь: от меня требуется сосредоточенность, полнота отдачи. В первую очередь, я сама должна дотянуть, досоздать эти отношения, «поднять до только большого».
Не подозревая, что я собираюсь скоро покинуть ТЭК, Александр Осипович писал мне: «Мечтаю сделать с тобой Машу в „Трех сестрах“. Сама-то ты понимаешь, что ты не Ирина, а Маша?» Колдовская Маша давно влекла. Но все это было назначено уже не мне. При мысли, как скажу ему, что мне осталось здесь быть недолго, меркнул свет.
Александр Осипович Гавронский. Мой первый, мой главный Учитель!
В анкете он писал: «Сын капиталиста».
Родился в 1888 году в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились в России своей фирмой «Чай Высоцких». В Одессе существовала присказка: «Чай Высоцкого, сахар Бродского, население Троцкого». На фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Числился в партии эсеров.
Когда я узнала его, он отсиживал вместе с ссылкой уже девятый год. Поскольку ему добавили лагерный срок (для этого был приставлен провокатор), должен был пробыть еще шесть. На самом деле сидел дольше. Мытарств и передряг предстояла еще тьма[5].
Новая программа ТЭК была уже сдана начальству. Полагалось отыграть ее в Доме культуры для вольнонаемных. Зал был полон. Военизированная охрана с хорошо одетыми женами не скупилась на аплодисменты своему крепостному театру. У вольнонаемных «Юбилей» также имел грандиозный успех.
После спектакля Александр Осипович протянул мне очередное «Ехидство»:
За сплошные дифирамбы,
Что на Вас потоком льются,
Не мешало Вам, madame,
бы Мне хоть нежно улыбнуться.
Что я тля, комар ли, клоп ли
Или прочий насекомым,
Словно к лампе к Вам влекомый,
Чтоб лирические вопли,
И терзанья, и печали
Вы мои не замечали?..
Ах, с такими ли стихами
Подъезжать к подобной даме,
Неприступной и серьезной!
И к тому же слишком поздно
(А быть может, еще рано?)
Рыть подкоп под… и т. д.
И потом, совсем не дело
Состязаться мне с Отелло,
Чтобы стать на склоне лет
Материалом для котлет.
А.Г.
1945 г.
Когда пришла пора отъезда на трассу, был вручен еще один листок:
Все спали. Только я слагал.
Веселый очень мадригал,
Чтоб Плюшке прошептать на ушко…
Но мне не весело.
И пусть!
Не скрою, за улыбкой грусть,
Раз уезжает снова Плюшка.
И снова много, много дней
Быть не смогу я близко к ней.
Почтительно, но все же рядом.
И не увижу, как она,
Лукавством Евиным полна,
Прищуренным поводит взглядом.
С улыбкой и слезами я приложила «Мадригал» к сердцу. Подхваченная талантом этого человека, я им была заброшена в лучший из миров, в причудливый мир искусства и человекотворчества.
Наблюдая незаурядные и высокие чувства окружающих, внимая прекрасным словам, молодость, как что-то отдельное от меня, принимала их как само собой разумеющееся. Но я убеждала себя в том, что в этих затеях не следует искать большего, чем попытку спасти жизнь собственной души, что игрой здесь мостились воздушные дороги в «климат», где было лечебнее существовать, что люди этим только выручают друг друга.
Как показало время, «игры» имели и свое место, и свою нелегкую судьбу, и свою протяженность во времени.
Накануне отъезда ТЭК пришел попрощаться Илья Евсеевич. Попросил меня выйти в зону «поговорить». Пытался дознаться, почему я не отвечаю на его письма, почему холодно принимаю их. Я отказалась от объяснений. Он не на шутку разъярился, с силой разорвал книгу, которую держал в руках и бросил ее наземь. Возмутясь подобной сценой, я убежала. Через час в барак за мной пришел один из «лордов»:
— Илье худо. Пойдемте к нам. Успокоить его можете только вы.
Оскорбленная поднятым шумом, я отказывалась. Меня упрашивали. В результате, ничуть не смягчившись, согласилась: «Хорошо. Приду».
Илья Евсеевич лежал на койке с мокрым полотенцем на лбу. Вид имел действительно плачевный. Было в этой картине что-то совсем не лагерное, а домашне-мирное.
Он приподнялся, стал благодарить за то, что я все-таки пришла, а следовательно, как он надеется, простила его. От моего недружелюбия не осталось и следа. Мы уже спокойно говорили о прежней жизни, и я про себя думала, что бурный, некрасивый срыв никак не выражает этого человека, что я правильно сделала, помирившись с ним, как вдруг в разговоре возник непредвиденный поворот. Илья Евсеевич жадно спросил:
— Ответьте мне на единственный вопрос: вы ждете ребенка? Я прав?
Вопрос изумил до предела, застал врасплох. Если бы он был задан женщиной — куда ни шло. Но спрашивал мужчина, посторонний мне человек. В его пронзительной догадливости было что-то оттого, что я когда-то в Беловодске назвала в мужчинах «материнским».
— Жду, — ответила я.
— Разрешите мне взять на себя все заботы, когда родится дитя! — сказал он.
Искренность, просительную интонацию, с которой это было сказано, услышала. Но больно стеганул смысл. И я отрезала: