К — это курево

К — это курево

…Каталажка

… «Кандэлл»

…Телесное наказание

Компания (теплая)

…Конец всему[12]

Лишь дураки равнодушны к мальчикам и табаку.

Кристофер Марло

Поскольку в школьные годы я был столь необуздан, непочтителен и непослушен, не удивительно, быть может, что первую свою сигарету я выкурил только в пятнадцать лет. Мое тело, словно пытаясь уравновесить мое же слишком раннее умственное развитие, вечно отставало в развитии собственном. С первым оргазмом и первой сигаретой я познакомился позже большинства моих сверстников и теперь, оглядываясь назад, думаю, что потратил не один десяток лет на попытки наверстать упущенное. Похоже, курение и секс всегда представлялись мне взаимосвязанными. Возможно, по этой причине я всю жизнь и влачился в том, что касается и того и другого, по ложным путям.

В 1979 году, под конец моего первого кембриджского года, я написал пьесу, которую назвал «Латынь! или Табак и мальчики». Во втором действии этой пьесы ее герой, если подобное звание приличествует типу столь извращенному, Доминик Кларк, произносит монолог, в котором описывает свой первый опыт по части секса и курения.

Когда я был мальчиком, то и вел себя, как мальчик: думал, ел, спал и играл, как мальчик. Затем Природа принялась ронять намеки насчет изменения моего статуса: голос у меня начал ломаться, на заду выросли волосы, на лице прыщи. Но я продолжал думать, есть, спать и играть, как мальчик. Вот тогда-то за меня и взялась школа — и довольно быстро добилась того, что я стал думать, есть, спать и играть, как мужчина. Одним из мучительных шагов в сторону мужественности стала моя первая сигарета. Я и еще один мальчик, Престуик-Агаттер, укрылись за школьными кортами для игры в «файвз». Престуик-Агаттер вскрыл пачку «Карлтон премиум» и вытащил из нее короткую, тонкую, круглую сигаретку. Едва она оказалась в моих губах, как я запаниковал. Я словно слышал, как кто-то душит во мне мое детство, как в крови моей загорается новый огонь. Престуик-Агаттер подпалил кончик сигареты, я затянулся, вдохнул дым. В ушах у меня загудело, и где-то, далеко-далеко, жалобно застонало мое детство. Но я не обратил на это внимания и затянулся снова. Однако на сей раз тело мое дым отвергло. Мальчишеские легкие не смогли принять грязные клубы копоти, которыми я так торопился наполнить их. Я закашлялся и никак не мог остановиться. Но при всем моем внутреннем волнении я ухитрялся, даже заходясь в кашле, сохранять вид спокойный и невозмутимый, желая произвести впечатление на Престуик-Агаттера, которого мое спокойствие и присутствие духа и вправду приятно удивили. Потоки британской флегмы и британского мужества привольно текли по моим жилам, выплескиваясь и наружу, — во мне зарождался Дух Публичной Школы. Примерно через час пошел дождь, мы забежали в один из крытых кортов, постояли в нем, прислонясь к стене. То были на редкость мучительные часы. А позже, тем же вечером, когда орда хамоватых филистимлян, в которую входил и Престуик-Агаттер, совершила налет на мой «кабинет», у меня сломался голос. В общем-то, совершенно неожиданно. Мне уже было без малого семнадцать, а голос мой все еще оставался детским, — приятного мало.

Хотя для меня этот монолог не (уверяю вас) автобиографичен, реакция Доминика на секс и сигареты в изрядной мере отвечает моей. Меня бил кашель и сотрясала бурная рвота. Не после секса, спешу сказать, а после моей первой сигареты. И после второй, и после третьей. Природа посылала мне многозначительные намеки, которые я предпочел проигнорировать.

Закурил я, пятнадцатилетний, когда сидел дома — покрыв себя позором и докатившись до исключения из школы.Родители выбрали для меня другую, «Пастон», что в норфолкском городке Норт-Уолшем, — это была субсидируемая государством средняя классическая школа, чье единственное притязание на славу сводилось к тому, что одним из ее несчастных учеников был некогда Горацио Нельсон. Чтобы попадать в нее по утрам, мне приходилось ездить на автобусе, путь которого пролегал через рыночный город Эйлшем. Проведя в «Пастоне» первые несколько недель, я приспособился сходить с автобуса в Эйлшеме и коротать время в маленьком кафе, где можно было курить, пить кофе с густой пенкой и играть в пинбол, дожидаясь, когда снова появится, совершая возвратный путь, автобус. Разумеется, этот хронический прогул завершился для меня новым исключением, после которого меня отправили в НОРКИТ — «Норфолкский колледж искусств и технологии», что в Кингс-Линн. Все деньги, какие мне удавалось выпросить, занять или стянуть из маминой сумочки, теперь уходили на сигареты. Табак стоил дороже «Сахарных хлопьев» и был почти столь же губительным для зубов, но все же более приемлемым в отношении социальном.

Рядовые табачные лавочки предлагали небогатым школьникам такие сигареты, как «Players Number Six», «Embassy»,[13] «Carlton» и «Sovereign». Выигрывая в карты, я мог позволить себе потратиться на «Rothmans», «Dunhill» или «Benson and Hedges», однако, когда мне случалось обзавестись серьезными деньгами, меня манило к себе табачное подобие кондитерской лавочки Ули. Увлечение Оскаром Уайльдом, Бароном Корво и приманчиво губительным декадентским миром конца девятнадцатого столетия привело к тому, что я начал отдавать предпочтение названиям экзотическим. Самыми желанными для меня стали «Sobranie Cocktails», «Passing Cloud», «Sweet Afton», «Carroll’s Major», «Fribourg amp; Treyer» и «Sullivan Powell Private Stock» — в особенности последние два, а купить эти сигареты можно было лишь в единственном на весь Норфолк чисто табачном магазине или у самих производителей, владевших в Лондоне магазинами на Хеймаркет и в «Биллингтонской аркаде».

В Лондон-то я в конце концов из Кингс-Линн и удрал. Грозная близость экзаменов и вероятность того, что я их провалю, соединились с утомительной подростковой позой «Обойдусь и без учебы»,[14] и результатом этого стало бегство. Меня, как доктора Ватсона в самой первой повести о Шерлоке Холмсе, притягивала Пиккадилли, «огромная клоака, в которую неотвратимо стекаются все бездельники и лодыри Империи».[15] К тому времени в моем распоряжении уже имелись чужие кредитные карточки , позволявшие мне покупать самые изысканные сигареты. Сидя на табурете у стойки «Американского бара» отеля «Ритц», я потягивал коктейли, попыхивал сигаретами «Sobranie» и размышлял о том, какой я утонченный человек. На каком-то из поворотов пути, который привел меня в этот бар, я стибрил дедушкины воротнички — вместе с кожаным, имевшим форму подковы, футляром, в котором дед их держал. Я был не просто семнадцатилетним юнцом, видевшим в себе сплав Уайльда, Кауарда, Фитцджеральда и Фербенкса, нет, я был семнадцатилетним юнцом в таком же, как у Гэтсби, костюме, но с крахмальным стоячим воротничком, юнцом, который курил разноцветные сигареты, вставляя их в янтарный мундштук. Удивительно уже и то, что мне удалось избежать мордобития.

Чего мне избежать не удалось, так это ареста. Полицейские сцапали меня в Суиндоне и, продержав ночь в камере при участке, сплавили в исправительное заведение для юных правонарушителей, носившее привлекательно замысловатое котсуолдское название «Паклчерч».

Главной валютой тюрьмы является, как то хорошо известно, табак. Относительное спокойствие, порядок и стабильность достигаются внутри тюремных стен основательно продуманной системой работ, однако нечего и думать, что кто-то из заключенных взялся бы за работу, будь она не единственным источником денег, на которые можно купить себе курево, палево, табачишко. Тот, у кого табака было больше, обладал более значительным положением и влиянием, его и люди уважали, и сам он оставался довольным собой. Во всяком случае, так оно было в мое время, возможно, с тех пор все успело перемениться.

Отсюда можно, наверное, сделать вывод, что заключенному по-настоящему умному следовало быть или хотя бы стать некурящим. Но разумеется, таких умников на свете практически не существует. Умные люди в тюрьме встречаются, однако лишь очень немногие из них умны именно на такой манер. Пожалуй, заключенного можно определить как человека, которому не хватает ума и самообладания, потребных для того, чтобы, переживая краткосрочные неудобства, добиваться долгосрочных преимуществ. Во-первых, именно этот недостаток и толкнул обитателей тюрьмы на путь преступлений, а во-вторых, из-за него же они оказались такими недотепами, что попались в лапы полиции и загремели в тюрьму. Ожидать от заключенного силы воли, позволяющей бросить курить, — это все равно что верить, будто леопард может свести с себя пятна, стать вегетарианцем и научиться вязать — и все это в один день.

Я был прирожденным преступником как раз потому, что не обладал способностью противиться соблазну или хотя бы на секунду оттягивать удовольствие. Какие бы часовые ни стояли на предназначенных им постах, охраняя умы и нравственные устои большинства прочих людей, в моих духовных казармах они неизменно отсутствовали. Я хорошо представляю себе стража, который несет вахту на пропускном пункте, отделяющем излишнее от достаточного, правое от неправого. «Хватит на сегодня „Сахарных хлопьев“, еще одна миска нам не нужна», — говорил он в головах моих друзей. Или: «Одной плитки шоколада более чем достаточно». Или: «Смотри-ка, а тут чьи-то денежки лежат. Да, соблазнительно, но они же не наши». У меня такого стража не было никогда.

Строго говоря, это не совсем правда. Если у Пиноккио имелся Говорящий Сверчок, то у меня — мой венгерский дедушка. Он умер, когда мне было десять лет, и я с самого дня его кончины питал неуютную уверенность, что дедушка наблюдает за мной сверху и горюет о том, что молитвенник мог бы назвать моими неисчислимыми грехами и порочностью. Я заблуждался и сбивался с путей моих, точно пропавшая овца, и не было во мне здравия. Дедушка смотрел, как я ворую, лгу и мошенничаю; он заставал меня разглядывавшим в журналах запретные картинки и видел, как я сам себя ублажаю; он свидетельствовал мою алчность, и похоть, и срам; однако и его пристальное присутствие не могло помешать мне прокладывать мой собственный путь к аду. Если бы я был достаточно психопатичным, чтобы не терзаться раскаянием, или достаточно религиозным, чтобы верить в искупление моих грехов, коим осчастливит меня некая внешняя божественная сила, то, возможно, был бы и счастливее, однако я не знал ни утешения тем, что ни в чем не повинен, ни уверенности в том, что когда-нибудь буду прощен.

В каталажке каждый сам сворачивал себе сигареты. Недельный заработок позволял покупать табак «Old Holborn» или «Golden Virginia» в количествах, которых почти хватало на семь дней — до следующей получки. Папиросная бумага была там самая обычная, «Rizla+», но по причинам, уяснить которые мне так и не удалось, цвет имела желто-коричневый, а упаковки ее по диагонали перечеркивала надпись «Только для тюрем Ее Величества». Я запас их столько, сколько смог, и исхитрился протащить с собой на свободу. А затем годами заполнял эти коробочки бумагой из обычных красных, синих и зеленых пачек, продаваемых на воле, и наслаждался кичливым правом сворачивать у всех на виду сигареты из тюремной папиросной бумаги. Трогательно. Так иногда хочется вернуться вспять и отвесить самому себе оплеуху. Другое дело, что я вряд ли обратил бы на нее хоть малейшее внимание.

Когда тюремная неделя подходила к концу, курево у наименее предусмотрительных заключенных иссякало и они прибегали к странному ритуалу попрошайничества, который быстренько освоил и я, никогда бережливостью не отличавшийся. Ты отыскивал кого-то, в самую эту минуту курившего, бочком подкатывался к нему и льстиво произносил: «На пару, кореш». И, если тебе удавалось первым вылезти с этой просьбой, она вознаграждалась чинариком. Эти обслюнявленные, далеко уже не первой свежести окурки, чьи немногие уцелевшие табачные волокна горчили, просмоленные прошедшим через них дымом, были для меня как финиковая пальма в пустыне, и я докуривал их, пока они не обжигали мне губы до волдырей. Все мы знаем, на какие унижения способны идти рабы своих пристрастий — к наркотикам, спиртному, табаку, сахару или сексу, — лишь бы таковые удовлетворить. В сравнении с ними, с их безумием, дикостью и деградацией, унюхавшие трюфели свиньи выглядят существами безмятежными и сдержанными. Одна эта картина: я оголодало высасываю, обжигая кончики пальцев и губы, последнюю толику табачного дыма — могла бы сказать мне все, что я должен был о себе знать. Разумеется, не сказала. Я еще в школе, когда мне открылась моя безнадежная бездарность в любом виде спорта, решил, что обладаю полезным мозгом, венчающим бесполезное тело. Я был воплощением ума и духа, а те, кто меня окружал, олицетворяли грязь и плоть. Истина же, состоявшая в том, что я оказался гораздо большей, нежели они, жертвой плотской зависимости, мной с негодованием отвергалась. Что лишь показывает, какой законченной задницей я был.

После месяца с лишним отсидки в «Паклчерче» суд наконец приговорил меня к условному освобождению с двухлетним испытательным сроком и вернул родителям. Примерно в это же время мне удалось поступить в колледж, сдать экзамены повышенного уровня и написать экзаменационную работу, которая открыла передо мной двери Кембриджа .

Тюрьма была низшей в моей жизни ступенью падения. Казалось, что попытки самоубийства, вспышки раздражения и даже безумия, отмечавшие среднюю пору моей юности, остались позади. Вернувшись в Норфолк, я целиком погрузился в учебу, отлично сдал экзамены и был принят в кембриджский «Куинз-колледж», где собирался изучать английскую литературу.

Получив приятную новость о том, что меня приняли в университет, я должен был решить, на что потратить оставшиеся до начала первого триместра месяцы. В отличие от нынешних неустрашимых студентов авантюрной складки, обладателей многочисленных браслетов из слоновьего волоса, или эковоителей, которые берут в университетах годовой отпуск, чтобы проехаться автостопом по Дороге Инков, поработать в лепрозориях Бангладеш и вообще повидать мир, ныряя с аквалангами, катаясь на лыжах, серфингуя, летая на дельтапланах, предаваясь радостям секса и не вылезая при этом из Facebook и длинных шортов, я избрал занятие, и тогда уже выглядевшее омерзительно старомодным: преподавание в частной школе. Я всегда считал, что рожден для учительства, а мир английской приготовительной школы с его законами и нравами был мне известен досконально. Можно, конечно, подумать, что тем больше имелось у такой изысканной личности, как я, причин избегать его, искать новые миры и точки приложения сил, однако систолы и диастолы моих отречений и приобщений, неприятий и нужд, побегов и возвращений уже оформились к тому времени почти окончательно. Я противился породившей меня Англии и презирал эту страну примерно с той же силой, с какой принимал ее в объятия и почитал. Возможно, я также видел мой долг — перед самим собой — в том, чтобы, помогая учиться другим, загладить грехи, совершенные мной в школьные годы. Ну а кроме того, передо мной стоял пример двух моих героев из мира литературы, У. Х. Одена и Ивлина Во, прошедших этот же путь. Во даже извлек из него материал для первого романа. А ну как извлеку и я?

Я попросил внести мое имя в список претендентов на место школьного учителя, выведенный каллиграфическим почерком список, что хранился среди шведских бюро и потрепанных учетных книг в чревоподобных кабинетах «схоластического» агентства «Габбитас-Тринг», стоявшего на Саквилл-стрит, неподалеку от Пиккадилли. И всего через два дня после этой регистрации мне позвонил в Норфолк обладатель тонкого, писклявого голоска.

— У нас есть вакансия в очень хорошей приготовительной школе Северного Йоркшира. «Кандэлл-Мэнор». Латынь, греческий, французский, ну и немного судейства в регби и футболе. Помимо исполнения обычных обязанностей учителя, разумеется. Вам это интересно?

— Господи. Великолепно. Я должен съездить туда на собеседование?

— Знаете, вам повезло: мистер Валентайн, отец директора «Кандэлла» Джереми Валентайна, живет в Норфолке и совсем недалеко от вас. Повидайтесь с ним.

Мистера Валентайна, добродушного джентльмена в кардигане, весьма и весьма интересовали мои взгляды на крикет. Он налил мне большой бокал «амонтильядо» и снисходительно признал, что этот молодой малый, Бодем, бить по мячу, безусловно, умеет, однако направление и дальность его ударов слишком неустойчивы, чтобы доставить какие-либо хлопоты любому технически грамотному бэтсмену. О латыни и греческом разговора не было. О футболе и регби, по счастью, тоже. Зато мой выбор колледжа он одобрил.

— В мое время «Куинз» очень хорошо показывал себя в играх на университетский кубок. У калитки стоял тогда Оливер Попплуэлл. Первый класс.

Я воздержался от упоминания о том, что этот самый Оливер Попплуэлл, друг нашей семьи и выдающийся королевский адвокат, лишь несколько месяцев назад стоял в парике и мантии перед уголовным судом Суиндона и защищал меня. † Момент показался мне несколько неподходящим.

Валентайн-старший встал, пожал мне руку.

— Думаю, они ожидают, что вы появитесь там так быстро, как сможете, — сказал он. — Поезжайте из Питерборо первым же поездом на Йорк.

— Так я… вы…

— Господи, ну конечно. Вы как раз тот малый, какой требуется Джереми.

Я сел на поезд, приехал в «Кандэлл» и обратился в учителя и «как раз того малого».

Так ли уж сильно отличался я от вороватого, лживого маленького мерзавца, который в течение десяти лет был для его семьи мукой мученской? Неужели все мое неистовство, вся бесчестность, все вожделения исчезли без следа? Все страсти улеглись, желанья утолились? С определенностью могу сказать одно: я не думал, что способен снова приняться за кражи. Я повзрослел достаточно для того, чтобы научиться сосредоточенно работать, чтобы отвечать за себя. Все взрослые голоса, когда-либо кричавшие мне в ухо («Думай, Стивен. Руководствуйся здравым смыслом. Соберись. Работай. Не забывай о других. Думай. Думай, думай, думай!»), казалось, пробились наконец в мое сознание. Меня ждала впереди честная, упорядоченная, ответственная и довольно скучная жизнь. Я перебесился, пришло время умнеть.

Так я, во всяком случае, полагал.

Курить я продолжал по-прежнему. Однако, дабы соответствовать роли школьного учителя, перешел с самокруток на трубку. Отец не расставался с трубкой во все годы моего детства. Шерлок Холмс, преклонение перед которым и стало непосредственной причиной моего изгнания из «Аппингема», был знаменитейшим из всех курильщиков трубки. Трубка стала для меня символом труда, мысли, разума, самообладания, собранности («Эта задача как раз на три трубки, Ватсон»[16]), зрелости, проницательности, силы интеллекта, мужественности и нравственной чистоты. Мой отец и Холмс обладали всеми этими качествами, ну и я стремился уверить себя и всех окружающих в том, что тоже обладаю ими. Полагаю, еще одна причина для выбора именно трубки состояла в том, что в «Кандэлл-Мэнор», йоркширской приготовительной школе, предложившей мне место младшего учителя, я был по возрасту ближе к ученикам, чем к преподавателям, и потому нуждался в какой-то приметной черте, которая причисляла бы меня к взрослым, а вересковая трубка и твидовый пиджак с кожаными заплатами на локтях выполняли эту задачу совершенным, как я считал, образом. Мысль о том, что долговязый юнец с трубкой в зубах выглядит напыщенным и претенциозным охламоном наихудшей разновидности, голову мою не посещала, а окружавшие меня люди были слишком добры, чтобы указать мне на это. Мальчики прозвали меня «Вздымающимся адом»,[17] но — быть может, потому, что трубку курил и директор школы, — само это обыкновение возражений у них не вызывало.

Нужды в бритье я все еще не испытывал, а копна прямых волос, которые мне и по сей день не удается призывать к порядку, несколько препятствовала исполнению моего желания источать мужественную зрелость. Похожий скорее на недоросля, чем на наставника, и скорее на молокососа, чем на мачо, я благодушно разгуливал по школе, полный такого счастья, какого никогда еще за всю мою молодую жизнь не знал.

При всем при том первая неделя стала для меня сущим адом. Я и не думал никогда, что учительство настолько утомительно. Мои обязанности были весьма, как мог бы выразиться дворецкий, обширными: не просто преподавать и поддерживать в классе порядок, но готовиться к урокам, проверять письменные работы и выставлять оценки, давать дополнительные уроки, подменять других учителей и вообще быть у всех на подхвате с утреннего, призывавшего мальчиков к завтраку звонка и до той минуты, когда в школе гасили на ночь свет. А поскольку я жил в самой школе и никакими брачными узами вне ее связан не был, директор и старшие преподаватели использовали меня напропалую. Я был нанят в подмену милому, доброму старичку по имени Ноэл Кемп-Уэлч, который в самом начале триместра поскользнулся на льду и что-то такое сломал в тазовом поясе. Поэтому основная моя работа состояла в том, чтобы преподавать латынь, греческий и французский, однако очень скоро я начал подменять директора школы и иных учителей на уроках истории, математики, географии и естественных наук. Уже на третий день мне было велено провести в старшем пятом урок биологии.

— Что они сейчас проходят? — спросил я, обладавший по этому предмету лишь обрывками знаний.

— Воспроизведение человека.

В то утро я многое узнал и о профессии учителя, и — заодно уж — о воспроизведении человека.

— Ну-с, расскажите мне, что вам известно о… — потребовал я у школьников.

Я притворялся, будто проверяю их знания, и важно кивал, слушая ответы, но на самом деле просто тянул время. И слушал точно зачарованный, испытывая отвращение и едва веря своим ушам, как они в подробностях описывают трубки, железы, клапаны и бугры, о которых я кое-что краем уха слышал, но о свойствах, особенностях и назначении коих решительно ничего не знал. Vas deferens,[18] фаллопиевы трубы, epididymis,[19] клитор и frenulum[20]… какая увлекательная вульгарность. Классную комнату я покинул потрясенным глубиной и размахом познаний пятиклассников.

Ученикам «Кандэлл-Мэнор» было чем заняться и вне уроков. Я, не имевший ни малейшего понятия о правилах какой бы то ни было спортивной игры, теперь носился со свистком в зубах по регбийному и футбольному полям. И вскоре обнаружил, что если раз в пять или десять минут дуть в свисток, топать ногой по грязи, тыкать пальцем в сторону ворот и объявлять схватку или непрямой свободный удар, то никто моего невежества не заметит.

— Но, сэр! Он же нарушил правила!

— Не думайте, Хейдон-Джонс, что я этого не заметил.

— Так ведь за это штрафной полагается, сэр!

— Если бы за это полагался штрафной, я и объявил бы штрафной, не так ли?

Если в том, что я, ненавидевший спорт, повсюду сеявший смуту, антисоциальный, недисциплинированный, трижды исключенный из школы, отбывающий испытательный срок преступник, теперь наказывал учеников, судил их спортивные матчи и требовал от них тишины на утренних молитвах, и присутствовала великая ирония, то в том, что я проверял их знания и не переставал улыбаться, никакая ирония и не ночевала. Насколько я сам мог судить, преображение мое было полным: двуличный, вороватый Стивен, слонявшийся, крадучись, за пределами мира здоровья и благопристойности, умер, ничего не оставив приятному молодому человеку консервативной складки, который сыпал латинскими каламбурами и грозился, что запорет весь четвертый класс до полусмерти, если он сию же секунду не умолкнет, — устроит ему поездку в ад и обратно, — и не вертитесь, Холидей, иначе я высеку вас скорпионами, клянусь кишками Христовыми, высеку.

Подобные угрозы были, разумеется, комичными преувеличениями, однако телесные наказания в то время и в той школе все еще практиковались. Поднимал ли я когда-нибудь — во имя дисциплины и порядка — руку на ребенка? Да, признаюсь, поднимал. Школьником меня и самого подвергали побоям, и я никогда не ставил под вопрос роль, которую играли в школьной жизни трость, линейка или комнатные туфли. Но, прежде чем вы начнете заламывать руки или попытаетесь сломать мне шею, позвольте объясниться.

Значит, дело было примерно так…

Время вечернее, с начала моего первого школьного триместра прошел примерно месяц, я дежурю по школе. Это означает, что мне надлежит уложить мальчиков спать, выключить в их спальнях свет и бодрствовать на случай возникновения каких-либо неожиданных кризисов или просто непредвиденных обстоятельств. Спальни «Кандэлла» носят имена морских птиц: «Шилоклюв», «Кайра», «Кулик-сорока» и прочее в этом роде. В моей приготовительной школе они были названы по деревьям: «Бук», «Ильм», «Дуб» и «Платан». Думаю, в двадцать первом столетии спальни школ наиболее искушенных, внимательных к духовным запросам детства получают названия наподобие «Феррари», «Астон-Мартин», «Порше» или «Ламборгини» или, скажем, «Шардоне», «Мерло», «Пино-Нуар» и «Шираз», а то и «Бейонсе», «Бритни», «Джей-Зи» и «Гага», однако в мою эпоху, эпоху Питера Скотта, Джеральда Даррелла и «Тафти-Клуба», природа и лесные зверушки считались наиболее подобающими и пристойными источниками отроческого вдохновения. Я гашу свет в «Крачке» и «Тупике» и направляюсь коридором верхнего этажа к «Баклану», из которого несется гвалт совершенно непомерный.

— Ладно, все успокоились! И почему это если шум, так непременно в «Баклане»?

— Сэр, сэр, у меня подушка лопнула.

— Сэр, тут такой ужасный сквозняк.

— Сэр, я только что привидение видел, честное слово.

— Мы боимся, сэр.

— Ладно. Хватит. Я гашу свет. И чтобы никакого писка. И. Чтобы. Никакого. Писка. Да-да, Филипс, это и к вам относится.

Я спускаюсь вниз и направляюсь к учительской. Там горит камин, я сажусь перед стопкой тетрадок, которые мне предстоит проверить. Однако, прежде чем начать править работы школьников, я извлекаю из кармана твидового пиджака трубку, а с нею и «Друга курильщика» — подобие перочинного ножа, которое помимо обычного лезвия содержит развертку, трамбовку и шильце. Некоторое время я вожусь с трубкой, ковыряясь в чашечке и выскребая ее, выбивая в пепельницу табак, оставшийся от последней выкуренной мною дозы, продувая мундштук, точно согревающий свой инструмент трубач. Затем открываю жестянку с «Виски игрока» и отлущиваю тонкий слой плотного, чуть влажного табака. Его сладковатый древесный запах, к которому примешивается что-то такое, что может быть, а может и не быть ароматом обещанного названием табака виски, кажется мне благоуханием божественного бальзама. Я укладываю клинышек табака на ладонь левой руки и начинаю растирать его круговыми движениями пальцев правой. Большинство курильщиков трубки предпочитает покупать табак уже растертый, однако для меня ритуал высвобождения волокон из тонкой пластины прессованного табака важен почти так же, как само курение.

В последнем романе Яна Флеминга о Бонде — «Человек с золотым пистолетом» — есть замечательная фраза: «Лучшая выпивка дня — это та, что предшествует первой». Словно обо мне и сказано. Для меня лучшая затяжка — та, которую я совершаю в воображении, набивая трубку.

И как раз в тот миг, когда я собираюсь наполнить чашечку трубки табаком и раскурить его, до меня доносятся звуки, создаваемые пробегающими по половицам босыми ногами.

«Баклан».

Я горестно вздыхаю, кладу трубку рядом с клубочком из волокон свежерастертого табака. Поднимаясь по лестнице, слышу приглушенные смешки, шлепки, щелчки и шепотки. Вхожу в спальню, щелкаю выключателем. Участники ритуальной потасовки замирают во внезапно вспыхнувшем свете. В руках они держат школьные галстуки, которыми хлестали друг друга. Я хорошо помню такие схватки по проведенным мной в общих спальнях ночам.

— Тишина! Все по постелям. Немедленно!

Короткая кутерьма, мальчики запрыгивают в кровати и мгновенно притворяются крепко спящими.

Я выключаю свет.

— Еще хоть один звук из этой спальни — и тот, кто его издаст, получит порку. Понятно? Порку. Я не шучу.

Вернувшись в учительскую, я с огорчением замечаю, что за две-три минуты, проведенные волокнами табака на столе, они успели немного подсохнуть. Я заполняю ими чашечку трубки, уминаю их большим пальцем. Нет, они все еще достаточно влажны и потому утрамбовываются легко. Плотные, чуть пружинистые.

Наступает миг, которого так жаждали мой мозг и мои легкие.

Осталось лишь раскурить трубку, а для выполнения этой задачи пригодны только спички «Свон», никакое другое поджигательное приспособление тут не подходит — ни специальные трубочные зажигалки, даже самые сложные и хитроумные, ни спички «Брайан и Мэй», ни «Бик», «Клипер», «Зиппо», «Ронсон», «Колибри», «Дюпон» или «Данхилл», хоть все они и прекрасны по-своему. Спички «Свон» — настоящие спички, а это означает, что зажечь любую из них можно, шаркнув ее фуксиновой головкой по какой угодно шероховатой поверхности, а не только по поблескивающей, коричневой полоске, которой вынуждены ограничиваться спички безопасные. Вы можете чиркать ею по кирпичной стене, можете, точно ковбой, по собственной подошве. Впрочем, к коробку этих спичек приклеена полоска золотистой наждачной бумаги, с шершавостью коей ничто сравниться не может. Я подтягиваю к себе коробок. Я знаю: чиркать спичкой полагается от себя, дабы частички вспыхнувшей головки не ударили вам в лицо, однако предпочитаю словно бы зачерпывающее движение в направлении противоположном — движение, которое завершается тем, что горящая спичка оказывается прямо перед моими глазами.

Сернистый аромат пощипывает мои ноздри, пока я подношу спичку, наклонив ее, к чашечке трубки, а затем неторопливо придаю ей горизонтальное положение. Каждое посасывание мундштука пригибает язычок пламени к табаку, и тот приветственно шипит и вспучивается, а влажная свежесть его отдает дыму свою густую сладость. Наконец, когда начинает светиться вся его поверхность, и как раз перед тем, как пламя пытается обжечь кончики моих пальцев, три резких движения запястья гасят спичку. Ударяясь о стекло пепельницы, она издает чуть слышный звон. Сгоревшие почти до самого кончика спички всегда давали Коломбо и Шерлокам ключ к разгадке преступления. «Это сделал курильщик трубки, Ватсон, попомните мои слова…»

Я попыхиваю трубкой. Первое, второе, третье, четвертое, пятое посасывание; я причмокиваю уголком рта. Табак разгорается, и шестая не то седьмая затяжка позволяет мне наполнить дымом все легкие. Горячий дым мгновенно проникает в бронхиолы и альвеолы, а те посылают никотин через кровь в мозг. Столь богатая порция никотина способна довести до головокружения и холодного пота даже закоренелого курильщика трубки. Однако глубинный никотиновый удар порождает благодарный выброс энкефалинов и эндорфинов, и полученный организмом глухой пинок сменяется приятным электрическим жужжанием и гудом всего тела — это начинает работать его благодатная фармакопея, — и что такое кашель, тошнота, ожоги языка и полости рта, горькая смола в слюне и медленное сокращение жизненной емкости легких в сравнении с этим головокружительным, пульсирующим всплеском любви, с этой сотрясающей вас вспышкой радости?

В сущности, ради первой порции дыма все и затевалось. Теперь весь фокус в том, чтобы сохранять трубку горящей — мягко и не часто посасывая мундштук и получая уже меньшие, сигаретных размеров, табачные ингаляции, пока работающий как фильтр слой еще не сгоревшего табака не загрязнится, не пропитается смолой и токсинами, после чего трубку можно будет счесть докуренной и готовой к новой прочистке и отшкрябыванию.

Я уже достиг стадии неторопливого попыхивания, и нет сейчас на нашей планете человека довольнее меня — только трубка способна давать такое находящее в самом себе основания довольство: курильщики трубок выглядят довольными, поскольку знают, что они суть символы старозаветного довольства, и довольны этим… но тут чья-то звучная пробежка над головой заставляет меня оторваться от тетради, которую я проверяю.

Чтоб вас черти взяли.

Ну пошумели разок, точно мышь, прошмыгнувшая за стенной панелью, и ладно. Можно не обращать внимания.

Ан нет, вот и еще один звук — безошибочно узнаваемый топот босых ног по дощатому полу.

Волна гнева с головой накрывает меня. Я разъярен точно в той же мере, в какой был только что доволен. Если бы я не курил столь мирно и благостно, то и не скакал бы сейчас по лестнице с таким неистовством.

— Филипс! Ну разумеется. Кто же еще? Хорошо. Ладно. Что я сказал в прошлый раз? Я сказал, что следующего нарушителя тишины ожидает порка, и сказал это всерьез. Наденьте халат, шлепанцы и извольте явиться в учительскую. Немедленно!

Спускаясь вниз, я осознаю всю огромность того, что сейчас произойдет. Я угрожал детям поркой, а таковая подразумевала в «Кандэлле» не трость, линейку или шлепанец, но парусиновую туфлю на резиновой подошве. Я вступаю в учительскую. Трубочный дым виснет в комнате совсем не так, как сигаретный. Созданные открывшейся дверью воздушные струи сминают тяжелые слои дыма в рифленые волны. Я открываю шкаф, нахожу под ящичками для бумаг официальную спортивную туфлю, беру ее, сгибаю и отпускаю, и она пружинисто распрямляется.

Что я наделал? Если я не выполню угрозу и не побью мальчика, весь авторитет, какой у меня есть, окажется подорванным и я никогда больше не смогу управлять учениками. И сильно ли его придется бить? Что, если он заплачет? О господи!

Я расхаживаю по учительской взад-вперед, хлопая туфлей по ладони — все сильнее, сильнее, пока не ощущаю жгучую боль.

Робкий стук в дверь.

Я откашливаюсь.

— Войдите.

Входит, шаркая, Филипс. Лицо его неподвижно, серьезно. Он испуган. Всем известно, что я никогда еще никого не бил, а значит, он не может знать наверняка, какой жестокости кара его ожидает. Зато формальную сторону дела он явно знает лучше меня, поскольку снимает халат и вешает на дверной крючок так уверенно, что я понимаю: наказание это он получал уже не раз.

— Я говорил вам, что тот, кто попадется мне в следующий раз, получит порку, ведь так, Филипс?

— Да, сэр.

Почему он не просит пощады? Тогда у меня была бы возможность смилостивиться. А он просто стоит передо мной, испуганный, но полный препротивной решимости, не оставляющей мне почти никакого выбора.

— Хорошо. Ладно. В таком случае, давайте покончим с этим.

Я не имею ни малейшего представления о том, что мне следует делать дальше, однако Филипс снова берет инициативу на себя. Он подходит к стоящему перед камином кожаному креслу, сгибается над его подлокотником, положенным образом подставляя мне свои ягодицы.

О господи. О черт.

Я замахиваюсь и опускаю на них подошву туфли.

Шлепок.

Молчание.

— Ну вот. Ладно. Хорошо.

Филипс оборачивается, смотрит на меня. Выглядит он потрясенным. Изумленным.

— И… и все, сэр?

— Да, и пусть это послужит вам уроком! Если я говорю — никакой возни, я именно это и имею в виду. Никакой возни. Возвращайтесь в постель.

— Сэр.

Почти не скрывая ухмылки, Филипс выпрямляется, снимает с крючка халат и уходит.

Сила, с которой подошва туфли соединилась с его задом, и у комара синяков не оставила бы. Если бы я не ударил Филипса, а просто уронил туфлю на его зад, ему и то было бы больнее. Да я мог бы шлепнуть его носовым платком — то же и вышло бы. Хороша порка — хилый хлопочек.

Я падаю в кресло, меня трясет. Никогда больше. Никогда больше не стану грозить мальчишкам телесным наказанием.

И больше я оным никогда не грозил.

Высокому, по большей части веселому, дымящему трубкой оригиналу, который преподавал самые разные предметы, судил спортивные матчи младших школьников и старался помогать учителям и ученикам, чем только мог, в «Кандэлле» нравилось. Похоже, и оригинал нравился «Кандэллу», поскольку, когда он в конце летнего триместра прощался с директором школы, тот спросил, не захочется ли ему приехать сюда и в следующем.

— Но я в это время начну учиться в Кембридже.

— Михайлов триместр до октября не начнется. А мы открываемся месяцем раньше.

И в следующие два года я приезжал в «Кандэлл» перед началом и после окончания коротких кембриджских триместров. Летом я водил по крикетному полю трактор с прицепленной к нему косилкой и судил крикетные матчи. Зимой выводил мальчиков на прогулки, а если воскресенье выдавалось дождливым, сочинял для них викторины и конкурсы, чтобы им было чем заняться.

Насчет того, что меня ожидает жизнь учителя, я никаких сомнений не питал. То было мое подлинное предназначение, и призыв его звучал у меня в голове так же громко, как колокол какой угодно школы. Стану ли я преподавать в заведении вроде «Кандэлла», в университете или на каком-то промежуточном уровне — это могло решиться только по окончании Кембриджа. Если моих умственных способностей хватит на академическую карьеру, возможно, я посвящу жизнь гуманитарным наукам. Мне не составляло труда представить, как изучение Шекспира обращается в мое m?tier,[21] а твид и вересковая трубка — во всегдашнюю мою оснастку.

Перспектива достаточно приятная. Я покончил с ужасным пристрастием к сахару, с безумием и распадом, которые оно на меня насылало. Его сменило другое пристрастие — древесное, твидовое, старомодное и мужественное, которое — при наличии необходимых запасов — не сказывалось ни на настроении моем, ни на поведении, а заодно и служило мне напоминанием о том, что я теперь человек зрелый, воздержанный, рациональный и вообще взрослый. Разумеется, никаких потачек любви, сексу и телу моему я не давал. Я был огонь и воздух — иными словами, дым, — освобожденный, подобно Клеопатре, от власти прочих, низменных стихий…[22]

Спустя десять лет, в 1988-м, я познакомился с одним из величайших курильщиков Британии. В то время он был и первейшим из ее выпивох.

— Я принадлежу, — сказал он Рику Мейоллу, Джону Гордону Синклеру, Джону Сешэнсу, Саре Берджер, Полу Муни и мне, когда мы собрались на первую репетицию его пьесы «Общая цель», — к поколению бухла и чинариков. — И скорбно ссутулился, подчеркивая неотвратимость этого факта, перед безжалостным лицом коего он бессилен.

В то время Саймону Грею было, как я с легким содроганием понимаю, пока пишу это, ровно столько лет, сколько сейчас мне. Голову Саймона венчала такая же, как у его любимого актера Алана Бейтса, копна черных волос, однако телесной крепости в нем было гораздо меньше. Годы пьянства обратили живот Саймона в подобие квелого котелка, одновременно иссушив нижнюю часть его тела — ноги у него были, как у журавля, а зад практически отсутствовал. Я почти никогда не видел его без сигареты в одной руке и стаканчика в другой. По утрам он опрокидывал в себя бокал шампанского, которое, на его взгляд, спиртным и считать-то не следовало. А начиная с ленча и далее Саймон осушал несчетные чашки кофе или пластиковые стаканчики виски «Гленфиддик». Я впервые свел близкое знакомство с самым настоящим алкоголиком. В моем поколении присутствовали люди, которые пили больше, чем следовало, и обратились со временем в пьяниц, однако в ту пору их еще выручала молодость.

Репетиции «Общей цели» начинались после ленча — обыкновение для профессионального театра необычное. Мы сами приняли такое решение, сочтя, что до этого времени дня Саймон, который сам же пьесу и ставил, будет недееспособным. На деле, как я затем обнаружил, он проводил утренние часы за письменным столом. Сколько бы Саймон ни выпивал, он всегда сохранял способность отдавать несколько часов сочинению новой пьесы или дневниковым записям. Как-то раз я совершенно случайно увидел его ранним утром — до первого глотка шампанского. Зрелище было жуткое. Обвислое лицо, погасшие, слезящиеся, мутные глаза, хриплый, надтреснутый голос — он выглядел разбитым, не способным ни соображать, ни действовать, ни даже поставить перед собой такую задачу. И однако же после одного-единственного глотка спиртного Саймон оживал, точно цветок пустыни под дождем. Прямо на ваших глазах он словно вырастал на несколько дюймов, глаза его вспыхивали и начинали искриться, кожа разглаживалась и розовела, голос креп и обретал ясность. У Саймона Грея, подумал я, впервые став свидетелем этого превращения лягушки в царевича, нет проблем с пьянством. У него есть решение этих проблем.

Рик Мейолл прозвал его «мистер Питух». Мы обожали Саймона, и он нас вроде бы тоже.

— О вашем поколении я ничего не знаю, — говорил он. — Телевизора я не смотрю и потому не видел ни «Молодняка», ни «Черной Гадюки», или как оно там называется — то, в чем вы играли. Мне посоветовали попробовать вас — я и попробовал. Мне вы кажетесь до нелепости юными и самонадеянными, но я не сомневаюсь, публика пойдет, чтобы посмотреть на вас, в театр.

То, что мы казались ему юными, я хорошо понимаю, но то, что хоть кто-то из нас — за исключением Рика Мейолла, разумеется, — производил впечатление человека уверенного в себе, мне кажется удивительным. Рик представлял собой стихийную силу и выглядел харизматически непобедимым прямо с того мгновения, когда он в начале восьмидесятых вырвался со своим другом Ади Эдмондсоном на комедийную сцену. Полагаю, что и я, по обыкновению моему, излучал невнятные волны самоуверенности, которой ни в малой мере не ощущал.

Своим названием пьеса Саймона обязана фразочке, придуманной и использованной в заглавии сборника его статей критиком и ученым Ф. Р. Ливисом, основавшим целую школу исследователей английской литературы — школу, возвышенная серьезность которой, ее внимание к деталям и строгая нравственная целенаправленность вошли в легенду. Саймон Грей был в Кембридже студентом Ливиса, оказавшего на него огромное влияние. Сам я всегда считал Ливиса жуликоватым ханжой, имевшим лишь ограниченное значение (как я теперь понимаю, суждение это было продуктом моей собственной разновидности студенческого ханжества), а к началу моей учебы в Кембридже влияние его сошло на нет: Ливиса и иже с ним полностью затмили парижские адепты постструктурализма и целый караван-сарай его многословных, неудобопонятных странствующих проповедников и догматически ревностных псаломщиков. По университету из уст в уста передавались рассказы о том, как Фрэнк Ливис и его ведьма-жена Куини унижали, преследовали, предавали остракизму и обливали грязью всякого, кто приходился им не по нраву, а тех университетских специалистов по английской литературе, что составляли когда-то их ближний круг, теперешняя элита бессердечно сбрасывала со счетов как выдохшихся ливисистов.

Эксцентричная, настоянная на подозрительности манера Ливиса возмущенно вспыхивать и предавать анафеме всякого, кто осмелится выразить несогласие с ним, была, как я обнаружил, свойственна и Гарольду Пинтеру, чья близкая, но взрывоопасная дружба с Саймоном Греем и его женой Берил стала вечным источником наслаждения и для меня, и для Джона Сешэнса — страстного знатока и ценителя литературной эксцентричности. Помню, как мы с ним однажды сидели в пивном зале клуба «Граучо». Гарольд, его жена леди Антония, Берил и Саймон занимали угловой столик. Внезапно послышался бухающий голос Гарольда: «Если вы, Саймон Грей, способны сказать такое, то совершенно ясно, что никаких оснований для нашей с вами дружбы более не существует. Мы уходим».

Мы оглянулись и увидели, как Гарольд, во всем его обтянутом черной водолазкой величии, встает, гасит в пепельнице окурок, опрокидывает в себя остатки виски и быстро проходит мимо нас, продолжая что-то порыкивать. Перейдя зал, он обернулся и грянул: «Антония!»

Леди Магнезия Рефрижератор, как называл ее Ричард Инграмс, вздрогнула, проснулась (ее средство защиты от гневных вспышек Гарольда было простым — она засыпала; она умела проделывать это во время еды или на середине фразы, то был род травматической симплегии, состояния, известного только кошкам П. Г. Вудхауза, но, полагаю, родственного тому, что мы называем сейчас «нарколепсией») и неторопливо взяла свое пальто. К этому времени уже весь пивной зал наблюдал за разворачивавшейся сценой, наслаждаясь ее сложными лакунами, многозначительными взглядами и обменом угрожающими репликами — всем, что принято считать признаками аутентичных творений Пинтера. Антония ангельски улыбнулась Греям и направилась к мужу. Проходя мимо нашего столика, она остановилась и сняла с плеча моего пуловера катышек шерсти.

— Какой милый джемпер, — вздохнула она, вертя катышек в пальцах.

— Антония!

Она неспешно поплыла дальше. Я почти уверовал в то, что зал вот-вот разразится аплодисментами, однако эта вера оказалась всего лишь очередным подтверждением мудрости, гласящей, что желание есть отец мысли.[23]

Я заговорил здесь о Ливисе еще и потому, что серьезное отношение к нравственности, которое он прививал изучению литературы, наложило странный отпечаток на Саймона Грея. Помню один вечер в баре театра «Уотфорд Палас». Мы около недели играли пьесу в Уотфорде, прежде чем перебраться с нею в Вест-Энд. В тот вечер спектакль наш имел большой успех, а после него Саймону захотелось поделиться с нами кое-какими режиссерскими соображениями, которые он, стоя со стаканчиком «Гленфиддика» за кулисами, набрасывал во время представления на обороте театральных билетов и полученных от таксистов квитанций. Настроение у нас было хорошее. Саймон со вздохом отпустил какое-то замечание насчет того, какие мы все молодые.

— А помните, — сказал Джон Гордон Синклер, — как во время прослушивания вы спросили, сколько мне лет?

— Да, — ответил Саймон, — и что же?

— Я сказал, что мне двадцать восемь, хотя на самом деле мне двадцать пять.

— Что? Что? Но почему?

— Ну, я знал, что вы уже взяли Стивена, Рика и Джонни, а им было двадцать девять, тридцать и тридцать два, что-то в этом роде, и мне не хотелось, чтобы вы сочли меня чересчур молодым…

— Вы солгали? — Саймон смотрел на него с ужасом.

— Да, в общем…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.