Мои корни
Мои корни
«Откуду есть пошла…»
«Повесть временных лет»
В общем-то, фамилия моя могла быть и Кутырев… Не знаю уж, приятнее ли это было бы для слуха или… Нет, большой приятности и благозвучия, как в звучании «Назаров», нет, так и в «Кутыреве» не больше, если не меньше. Тут дело вкуса. Но что Кутыревы все-таки реже Назаровых встречаются, это — бесспорно, для меня, по крайней мере. В общем, я был бы не против и Кутыревым быть, но… уж что есть, то есть. А Кутыревыми, я слыхал, у деда даже два брата остались…
Дед мой, Назаров Александр Александрович, был родом из крестьян Пензенской губернии, Чембарского уезда (Чембар — ныне город Белинский; В.Г. Белинский там детские годы провел, а рядом и лермонтовские Тарханы). Гляжу на дедову фотографию в молодости… Самая загадочная и непонятная (для меня) фигура во всей моей «генеалогии» — мой дед A.A. Назаров.
Их было 5 братьев и 3 сестры, из коих я видел лишь одну, Татьяну, да и то до войны еще, в 1939–40 годах, когда самому было 2–3 года, так что о том, чтобы что-нибудь сохранилось в памяти… Очень любил дед сестру Пашу, Прасковью — это я помню. Но тоже не ярко, только разговоры и фотографию: крестьянка — и крестьянка… Кроме этих двух сестер: Татьяны, двух-трехлетним ребенком виденной, и Паши на фотографии, никого из дедовых родственников я никогда в жизни не видал и почти ничего о них не знаю. Фотография Паши не оставляла никаких сомнений в крестьянском ее происхождении, а вот фотографии деда молодого… Бог его знает… Я не собираюсь в угоду сегодняшней моде «примазываться» к дворянам, тем более что один дворянин затесался-таки в мою родословную. Да не какой-нибудь, а польский шляхтич! Обедневший, правда, в должности управляющего у какого-то нашего, российского, нижегородского магната, но — шляхтич. О нем речь впереди.
Так что безо всякого примазывания я все-таки не очень удивился бы, если бы в жилах моего деда оказалась не только крестьянская кровь… А, может, и только! Что у нас — крестьян с благородными лицами и душами, и интеллектами не было? Я опять же не примазываюсь, я о деде. Деда все называли «деликатнейшим человеком»! Теща моя, с невыносимо благородным происхождением, чуть ли не от Радши (или Рачи), от которого по какой-то параллельной линии и сам A.C. Пушкин произошел, — вот с таким происхождением теща, но и с еще более невыносимой фанаберией, жутко гордая своим «благородством» и крайне презиравшая все, стоящее, по ее мнению, ниже ее «генеалогического» уровня, познакомившись и пообщавшись с дедом каких-нибудь час-полтора, когда от деда уже мало чего оставалось (он лежал в параличе, после инсульта, с ощутимо атрофированными памятью и речью), при всем своем высокомерии не могла не отметить: «Боже! Какой очаровательный человек!»
Очаровательный… А уж честности такой, какую сегодня даже и глупостью-то не назовешь. Просто — чистейшая «клиника», как нынче выражаются. Дед был геодезистом, топографом очень солидного, дореволюционного еще класса (родился в 1880 году, окончил в XIX веке еще церковно-приходскую школу — начальное общее образование, потом железнодорожное училище на помощника машиниста — начальное специальное, а дальше — самообразование, и такое, что в университет Томский его даже не преподавать приглашали, а экзамены принимать, причем, когда к нему обращались, почему он экзаменующимся вопросов не задает, он отвечал: «Зачем же их сажать?..»— добрый был, милосердный…). И серьезный специалист. А когда в конце пятидесятых чуть не в миллионном тогда Новосибирске не могли найти специалиста, мастера, который бы рассчитал и разметил идеально ровную площадку для какого-то стана, дед это сделал за 5 минут. Ему выписали наряд на 300 рублей (старых, до реформы 1961-го) — так дед не взял! Наотрез отказался: разве можно за 5 минут заработать такие «бешеные» деньги? Ну, тогда, правда, это все-таки были деньги, триста-то рублей — пенсию по старости платили 180–200 руб. в месяц, а тут — 300 за 5 минут, ну как не «бешеные»?
И вот этот «очаровательный», «деликатнейший», «честнейший» человек, за свою жизнь мухи не обидевший, за Сталина — убил бы. И ни рука, ни душа не дрогнули бы! Сколько его друзей, сотрудников по Томскому университету, пересажали (в их числе профессора H.H. Горячев и Ф.В. Галахов); ни об одном из них он слова дурного никогда не сказал, он вообще никогда ни о ком дурного слова не говорил, все у него были «замечательные»!
Рассказывает про кого-нибудь, очередного своего «замечательного», — бабка тут же вставит: «Ага, сволочь такая, 3 рубля у меня взял и не отдал» (или еще какую досаду, неприятность ей доставил). У бабки все были «сволочи», а у деда — «замечательные»! И вот спросишь его: «Деда Саша, ну как же? Такой замечательный, а за что же его посадили?» — «Значит, была деятельность, о которой я не знал». Газетам дед верил свято. Всем и всегда. Когда я, молодой и очень критически настроенный, высказывал сомнения в уме нашего премьера в то время Н.С. Хрущева (в чем история вроде неопровержимо подтверждает сегодня тогдашнюю мою правоту), дед чуть не заболевал. Причем, конечно же, и боль его, и паника душевная, и переживания были не за Хрущева, а за меня: как же я, любимый внук его — брат Борька тоже любимым внуком был, но ведь ия — любимый! — и как же я с такими неверными мыслями и настроениями жить буду?!
Достойно все это любви? А тем более восторга, восхищения, уважения, благодарности? А я любил деда. И люблю. Обожаю. Да кто его не обожал?.. Всю жизнь свою всем своим поведением и действиями дед вызывал у окружающих только эти чувства и никаких других. Как все это понять и совместить? Нет, в детстве-то все понятно было, а потом, когда после XX и XXII съездов слегка расширились наши знания об истории отечественной… Я и сейчас не понимаю. Вот бабка, к примеру, с материной стороны, «доктор Шарловская», как ее называли, «доктор» не в смысле ученой степени, а потому что медик бабка была, врач — вот там мне все понятно. Бабка окончила Московские высшие женские курсы (типа «Бестужевских» в Петербурге и созданных по их примеру) и с мужем Шарловским Стефаном Игнатьевичем (шляхтичем-то!) прибыла в Сибирь, в Томск. Жить, работать, лечить. Бабка — врач, муж — инженер, квартира у них была… ну не царская, но как у всех «приличных» людей по тому времени: не однокомнатная и даже, наверно, не двухкомнатная, не малогабаритная, попросторней. А тут — революция до Сибири докатилась, всякие пертурбации, дед Шарловский в 1919 году умер… По тридцать с небольшим бабке с дедом-то было… Короче, бабку в ее просторной квартире «уплотнили». И «уплотнил» ее (т. е. вселился к ней в квартиру) не кто-нибудь, а чекист! В кожаном пальто и с маузером! Все чин-чинарем. Чекист был не из тех, каких славили потом советские литература и искусство (хотя я верю, что были и такие, каких славили-то, не все, но были), но и не из тех карикатурных идиотов или дьявольских злодеев, которым посвящает, отдает «милую Музу» сегодняшнее искусство. Нормальный, обыкновенный чекист был, из «простых», с прихамью, дорвавшийся до власти ну и слегка расслабившийся в безнаказанности-то. И начал этот чекист в бабкиной квартире «свой новый мир строить»: девушек водить да «водку пьянствовать». Бабка терпела-терпела, не знаю уж, долго ли, коротко ли, но не вытерпела, да и взорвалась. А это у нее бывало. Случалось. Да и получались, взрывы-то. Бывало, даже и меня касались… Ну не в полную мощь, наверно, но касались. Помню. Могу себе представить…
А когда бабка взрывалась, возникала волна… ну, может, не как при атомном взрыве, но, во всяком случае, весьма и весьма внушительной разрушительной силы. И от этой бабкиной волны летел чекист с лестницы со всеми своими «прихехе», и с маузером, о котором даже и забыл. Нет, может в других каких ситуациях он о маузере решительней вспоминал, но тут… Какой истинно русский, совестливый человек, будучи «выпимши», — не чувствует a priori своей вины, своего греха? А кто решительней и беззаветней отстаивает свои позиции: уверенный в своей правоте или чувствующий себя пусть слегка, но — виноватым, неправым?
Как бы то ни было, вылетел чекист из уплотненной им квартиры. Вся улица в ужасе примолкла и втянула головы в плечи: что же сейчас будет?! И с «доктором», а то, может, и со всей улицей?!…А бравый «доктор» голову в плечи не втягивал, а прямым ходом направился в местное Чека и сам на себя заявил! Вот, мол, я — врач, и квартира моя просторная не для каких-то там буржуазных излишеств, а потому что ко мне всегда могут прийти и обратиться больные, в любое время суток, и мне надо иметь место, где их принять, а ваш… этот… устроил там кабак и дом свиданий! Вот почему я его спустила с лестницы! В ЧК удивились, извинились за своего незадачливого сотрудника и… убрали его из квартиры.
Вот здесь мне все понятно. И в других бабкиных проявлениях — ив юности, и в более поздние времена — мне как-то всегда все было ясно. А вот в дедовых, деда A.A. Назарова, проявлениях— не понимаю… До сего дня не понимаю. И люблю, боготворю деда. И горжусь им. И — не понимаю… А в общем-то… разве все в жизни дважды два? Я, вон, на тещиных похоронах чуть ли не больше всех рыдал. Казалось бы, совершенно обратная реакция должна была быть: ведь я всегда считал и ощущал ее прямо-таки «классовым врагом», полным и абсолютным мне антиподом!.. И тоже непонятно было — да и сейчас непонятно, — как это возможно, чтобы она, в которой меня все бесило: поступки, действия, образ мышления, убеждения, символ веры — все бесило, раздражало, вызывало активное и вполне аргументированное (с моей точки зрения), обоснованное неприятие, — и как это возможно, чтобы вот такой мой абсолютный и полный антипод так же самозабвенно боготворил и обожал Пушкина, как и я?
А о деде… И труды его в «Вестнике Академии наук СССР» где-то в 30-е годы печатались. И в Японской (1904–1905), и в Германской (1914–1918) войнах он участвовал. И пару «Георгиев» имел… Имел, правда, одного, да и того отец, во младенчестве еще, куда-то заиграл, закатил, затерял, а ко второму дед был представлен, да так и не дождался — ведь бардак, неразбериха и волокита царствовали на Руси задолго до воцарения коммунистических, марксистских идей. Правда, дедовы «Георгии» были, если можно так выразиться, мирные: никого он не убивал, не побеждал, не громил, он рисковал только собственной жизнью и жизнью своих подчиненных: под огнем противника восстанавливал разрушенный железнодорожный путь — и восстановил! И ни один человек не погиб! Одного только дурака ранило, по его же собственной дурости, истеричности и недисциплинированности. Даже не знаю, какой у деда «Георгий» был, солдатский или офицерский — выше унтер-офицера дед по царской службе не поднялся, крестьянин же, не «благородный»… Но унтер-офицером был.
А с фамилией дело было так: дедова отца звали Александр Герасимыч, деда — Герасим Назарыч, прадед дедов, стало быть, Назар был. Этот Назар должен был старше Пушкина быть, если дед мой родился в 1880-м… А может, и не старше Пушкина, но где-то там, далеко. И все они были Кутыревы, предки-то мои, — от каких-нибудь Кутырей, живших в куту, в углу… деревни? Леса? Владений чьих-то? Бог весть… И этот Назар чем-то изо всех Кутыревых выделился, заметен стал, поминаем в потомках — и от него пошли Назаровы, хотя, как я уже говорил, два брата у деда еще остались Кутыревыми. А может, и по-другому как-нибудь все было… Не знаю. Больше я о давших мне фамилию ничего не знаю. Зато в каждом встреченном Назарове подозреваю родственника. А Кутыревых, как это ни печально, — не встречал.
Бабка по отцу, Назарова Евдокия Прокопьевна, в девках была Глазковой. Эти — владимирские, откуда-то из-под Вязников. Эти — самый крепкий клан, чуть не всех я видел и знал. Крестьяне же. Хотя бабка поминала, что кто-то у них в роду чуть не царским поваром был — у каждой семьи свои гордости. А бабкин отец, прадед мой Прокопий, у которого были, как предание доносит, черные как смоль волосы и рыжая как медь борода (в чью бороду, считали, и я мастью пошел: «рыженький» был, с «черненькими глазками», это уж сейчас все поблекло и сивым каким-то стало, не разберешь ни масти, ни волос, — спасибо, хоть остались, держатся пока, — ни «глазок»), Так прадед Прокопий Глазков, как и прадед Александр Герасимыч Назаров, тоже имел восьмерых детей, да одна еще, Ольга вроде, во младенчестве умерла, а восемь выросли. Только у этого было наоборот: 5 девок и 3 мужика, в такой последовательности: Николай Прокопьич, Анна, Татьяна, Евдокия (бабка, стало быть, моя) Прокопьевна, Аполлинария, Елизавета, Михаил и Петр. Ртов, как видно из перечисления, хватало, а пропитание за ними, за ртами, не поспевало, голодновато было. А где-то в далекой Сибири, на Алтае, на Салаирском вроде руднике, процветал, купечествуя, не то брат Прокопия, а может, матери бабкиной, не то еще какая родня, коего бабка величала «дядей». И вот Прокопий со всей своей оравой двинул из не очень сытной Владимирской губернии, из Вязников, в далекую, обильную, завлекательную Сибирь. Было это где-нибудь на излете XIX века, где-нибудь в 90-е годы.
Прибыли, значит. А родственник, дядя-то — богатый, а детей нет, скучно ему. А у этих, у Прокопия Глазкова, наоборот: веселья — хоть отбавляй, но вот с богатством и опять же с пропитанием — сложнее. Красотой особой приехавшие не отличались: все с уклоном в рыжесть, в конопатость, одна лишь Дусенька выделялась — может в возрасте симпатичном была, что-нибудь в районе 5–6 лет, очень красивые волосы — темная шатенка, личико чистенькое, без свойственных всему роду конопушек, глазки опять же живые, может, даже черненькие, румянец во всю щеку, кожа нежная, она и умерла-то 78 лет без единого седого волоса, все той же темной шатенкой, ну немножко разве что поредела прическа, но с полным комплектом своих зубов, где-то одна пломбочка за все 78 лет, и с тем же румянцем — ну слегка тоже, конечно, поизносившимся, уже не ровной нежной краской разлитым, как в молодости, а так, немножко в сеточку — но с румянцем! И вот эта хорошенькая девочка Дусенька уж очень приглянулась бездетному богатому дяде, и как-то они сладились с Прокопием: и тому с оравой будет полегче, все-таки одним ртом меньше, и этому с хорошенькой Дусенькой в пустом богатом доме веселее. И начал богатый дядя Дусеньку баловать. И избаловал. И испортил: хорошенькая, с румянцем, с замечательными зубами, с нежной, прямо-таки какой-то «прозрачной» кожей, с чудными, тоже какого-то нежного отлива темно-шатеновыми волосами выросла Дусенька замечательнейшей эгоисткой, очень верно и преданно, бережно любившей и лелеявшей всю свою жизнь… самое себя. Ив отце-то моем, единственном своем ребенке («Евдокия Прокопьевна, а почему Вы больше не рожали?» — «Ну что Вы! Такой ужас еще раз переносить?» — имелись в виду роды) тоже умудрилась с немалым успехом развить и культивировать это качество — эгоизм.
А дед любил ее… Да, наверно, не такое уж чудище эгоизма была бабка, как, возможно, может кому-нибудь показаться. Наверно, не один сплошной эгоизм в ней был. Была она и неглупой, и остроумной, и «сдобной» (как сама говорила); и моталась с дедом по его работе в тайгу, и на Германский фронт с пятилетним отцом моим куда-то в Галицию к деду выезжала, — было, наверно, в бабке что-то и кроме эгоизма, но все-таки эгоизм и себялюбие были в ней как-то заметнее, особенно к старости, как-то нахальнее лезли в глаза всем окружающим, не так истово и преданно любившим ее, как дед.
А дед любил ее. Да как! А может, тем тоже способствовал укреплению в ней эгоизма и себялюбия? Она всю жизнь любила себя. Ну разве что ма-алая толика ее любви нам с отцом перепала, каждому в свое время. Больше, по-моему, никому. Ну если все люди, за редчайшими, единичными исключениями — а знал я ее около 30 лет, она умерла, когда мне под 30 было, — если все люди всегда у нее были «сволочи»?.. Все. За редчайшими исключениями. А «сволочей» можно ли любить?
А дед любил ее… И мне продемонстрировал такой пример, такой образец любви, не ниже Ромео и Джульетты, а может, и выше…
Уже незадолго перед смертью у бабки было плохо с головой — почти полная атрофия памяти, да и с простым физическим движением голова уже не справлялась, попросту говоря, кружилась голова, и бабка постоянно падала. А дед уже давно лежал в параличе. Ну днем, когда их перевезли в квартиру напротив нашей, народ постоянно к ним наведывался: и я, когда приезжал, и мать, и материна мать — бабка Анастасия Васильевна, и бабкина старая домработница Филипповна («Филя»), и Борька, брат, захаживал, — тут ей долго лежать упавшей не давали: поднимали, клали обратно на диван, где она в основном жила, а вот ночью… Вставала бабка и по ночам — и падала. И дед, невзирая на все свои инсульты и параличи, пытался ее поднять, помочь ей — и тоже падал, и утром, бывало, находили их на полу трясущимися и плачущими от холода, обиды на судьбу и бессилие. И тогда дед сообразил, что все его героические усилия никакой ощутимой помощи и пользы его «предмету» не оказывают. Не надо ему пытаться поднимать ее, ни к какому желаемому результату это не ведет. Но что же делать? Молча созерцать страдания любимого существа? И дед нашел выход! В параличе, почти без движения — нашел! Холодно ведь на полу-то, так чтоб она, его ласточка, богиня, его самое любимое и боготворимое на свете существо, — чтоб она не замерзла, не простудилась, он сгребал с себя, из-под себя все, что было: одеяло, подушки, обмоченные простыни и матрац, и укрывал, заваливал ее всем этим. И спасал! Дома бабка жива была, а увезли в больницу — там никто ее на полу не укрывал, а она так же и там падала, и через два дня в больнице преспокойно скончалась не от своих многочисленных и разнообразных склерозов, а от воспаления легких, простудившись в первую же ночь на полу. А дед не допускал этого! Любовь дедова действенная не допускала.
А ведь это он пытку себе устраивал, казнь медленную, мучительную, не менее того: попробуйте-ка голым, старым и дряблым телом просидеть всю ночь на скрюченной, колючей проволоке пружинной сетки! Только любовь способна подвигнуть человека на такое… Ради чего еще можно подвергать себя такому самоистязанию? И чувствовать себя при этом счастливым! Не хуже христианских мучеников! А дед — атеист был. У меня все атеисты: и отец, и мать, и дед, и обе бабки, с которыми я общался, которых знал. И я в них. Атеисты-то атеистами, а любовь ведома им была.
А что он при этом испытывал, какие физические муки и страдания — это никого не касалось, это его проблемы были, он был мужик, мужчина, джентльмен, рыцарь. Его надо было видеть в мгновенья этих подвигов, какой там Симеон-столпник с ним сравнится: вцепившись в спинку кровати, трясущийся, замерзший, в одной почти всегда мокрой нижней рубашке, с врезавшимися в задницу до костей железками и крючками сетки, но — со счастливыми глазами: нашел, спас, помог! Не знаю, какой еще Ромео был бы способен на такое…
Это, значит, отцовы родители, Назаровы, Александр Александрович и Евдокия Прокопьевна. А мать у меня никогда в жизни свою «благородную» шляхетскую фамилию Шарловская и не меняла. Проникли, стало быть, в мою родословную и дворяне. Шляхтичи. Не ахти какие, разорившиеся, служившие, точнее, служащие, демократичные, на крестьянках женатые, и не за унижение это для себя, а за честь почитавшие — не ахти какие «благородные», без снобизмов и фанаберий, но дворяне. В геральдических книгах, говорят, встречали таких. Только не Шарловских, а Шерловских, откуда-то из местечка Шерли в Лодзинском воеводстве, потом какая-то их ветвь переселилась в Литву, а оттуда уже рассосалась она по бескрайней России. Прадед Игнатий Игнатьевич служил управляющим в имении князя Волконского в Нижегородской губернии, а сестру его Брониславу Игнатьевну занесло аж на Дальний Восток, где она сестрой милосердия принимала участие в Русско-японской войне. А дед Стефан Игнатьевич был уже обыкновенным русским интеллигентом, не погнушавшимся соединить судьбу свою с крестьянской девицею Настенькой Горюновой. Правда, знавшие эту девицу с юности считали, что ей гораздо более подошла бы фамилия «Завейгореверевочкина», но никак не Горюнова, да и «крестьянской девицей» она числилась только по документам, а сама к тому времени давно уже закончила гимназию и была курсисткой Московских высших женских курсов. Но — о Настеньке позже. Пока вот — дед Стефан Игнатьевич Шарловский. Поступил в Казанский университет, но затем перевелся в Императорское инженерное училище ведомства путей сообщения (вероятно, то, что много позже стало МИИТом), каковое и закончил специалистом весьма широкого профиля, а работал водным инженером-путейцем. Очень возможно, что дед, потомственный дворянин, не прочь был бы распределиться после окончания Императорского инженерного училища не в глухую далекую Сибирь, а поближе к центру, куда-нибудь хоть под Нижний Новгород, где и папа его еще в управляющих служил, но… За центр России, за Нижегородскую губернию нужно было платить… большую взятку (оказывается, и взятки у нас до большевиков еще были), а у моих предков и знания вроде не бедные были, и образование солидное, и понятия о чести… тоже как будто не извращенные, но вот с деньгами, особенно с такими, какие могли бы как-то заинтересовать и ублажить «взяткобрателей», — с этим у моих предков всегда как-то сложнее получалось… Случись тогда «перестройка» да поголовная «приватизация», они бы, сердешные, и тогда оказались бы «несовременными»… Они все у меня были государственными служащими и умели только работать, торгашей, пардон, «бизнесменов» в роду не было. Ай, нет, вру… попадались. Но где-то сбоку, далеко, да и не они внесли определяющую доминанту в мое жизнеощущение и жизнепонимание.
Ну а в Сибирь-то, в глушь распределили деда и так, без денег, без взятки… Может, потому там, в Сибири, этой заразы, коррупции-то и меньше? Нет, есть, конечно. Есть… Добралась, доехала. И СПИД доехал, и всякие сексуальные извращения… «Нам просвещенье не пристало…» — сокрушался еще A.C. Пушкин.
Но все равно, я полагаю, до центра нам все-таки далеко еще. Нет, рвемся, пыжимся, но, слава богу, в этом вопросе моя родненькая Сибирь все-таки пока еще остается провинцией и глухоманью.
Запомнился мне с военного дошкольного еще детства внутрисемейный, межквартирный анекдот: про какую-то соседку кто-то сказал: «Ну что Вы? Она так рвется к культуре! Всегда губы мажет…» Вот подобное «рвение к культуре» у нас всегда как-то впереди… Нам бы другого рвения! К ней же, к культуре, но только не через мазание помадой губ — в самом по себе мазании губ ничего страшного нет, страшно, когда стремление к культуре ограничивается только этим мазанием. А нам бы рвения к культуре не через внешнее подражательство, не через освоение коррупции, извращений, наркомании и прочих подобных «достижений» культуры, а через поумнение, образование, знание, умение, т. е. через то же самое просвещение. Которое «нам… не пристало»… А через него же, через просвещение, — «улучшение нравов», как завещал тот же Пушкин.
Так попал дед в Сибирь. Но он не унывал. Не без романтики в душе был дед. Он завлекал бабку сибирским житьем, Томском, а главное — Томью: «Ты только посмотри: там ведь в каждой заводи русалочка живет!» — такая Томь в те поры была: чистая, таинственная, загадочная, непорочная… Это уж сегодня ее отравили, изуродовали, и воду пить из нее нельзя, какие уж там «русалочки»… А когда-то и отец вспоминал, как при купании заплывешь подальше, рот разинешь и — пьешь, наслаждаешься!.. И с парохода, особенно в месте слияния, впадения Томи в Обь, было видно, как разнится чистейшая, кристальная темно-зеленая вода Томи от мутно-желтой глинистой обской…
И работал дед на реках Сибири: и на Енисее (студентом, на практике), и на Тоболе — Иртыше, и на Оби, вероятно, и на Томи.[7] И погиб. Простудился весной, ему бы полежать, поболеть, поберечь себя, а тут паводок начался, надо флот спасать, который могло унести. Флот дед спас, а сам получил гнойный плеврит и на операции 34 лет от роду умер. Было это в 1919 году, когда матери моей было 5 лет. А бабка потом благодарила Бога, (вернее, Судьбу, атеистка же была), что дед умер сам, спокойно, не дожив до 30-х, поскольку он, с его общественно-неспокойным, неравнодушным характером, мог бы бы и до 37-го не дотянуть, он бы раньше, в какую-нибудь «Пром-партию» еще попал…
Теперь, значит, у меня неосвещенной осталась одна бабка, «Завейгореверевочкина» которая, «доктор» Шарловская Анастасия Васильевна. Ну она не шибко «доктор», просто медик, «доктором» ее в этом смысле величали. Родилась она, как я уже поминал, в крестьянской семье, под Москвой, в деревне Васильевка Раменского уезда. Дед ее, Кучеров «Федор Стяпаныч», выбился «в люди» (в купцы, вот этот «бизнесмен» был, как когда-то и дед Горького Василий Каширин). И имел Федор Степанович в Москве, в гостином ряду, в Пассаже, что на Красной площади (там, где ГУМ ныне), ювелирную лавку. А бабкино-то, Настасьино, горе в чем было, так в том, что хоть и родилась в крепкой семье, да по женской линии, от дочери, не от сына Федора «Стяпаныча», от Анны Федоровны, и справедливость пословицы: «курица — не птица, баба — не человек» баба Настя смолоду испытала на собственной шкуре, то, что «баба — не человек».
Что-то не ладилось у Федора Стяпаныча с наследованием, некому было «дело» оставлять: сыновья — кто бездетный, а у одного был один-единственный наследник, Егорушка, да и тот какой-то ненормальный, неполноценный. И сцепились братовья в драке за наследство прямо по Горькому, по «Детству» его. А в деревне Васильевке в это время овдовела Анна Федоровна, дочь Федора Степановича, выданная за Василия Петрова Горюнова, который нарожал пятерых детей, из коих в живых осталось три девочки с Настасьей старшей, а Василий Горюнов, совершив все это, в 24 года умер от туберкулеза. И вот когда шла свара между братьями, сыновьями Федора Стяпаныча (дядьями моей бабы Насти), кому претендовать на наследство: Гавриле ли с неполноценным Егорушкой или другим, но бездетным, была произнесена в доме Кучеровых фраза, определившая жизнь и судьбу Анастасии моей ненаглядной Васильевны, а в конечном итоге и мою, наверно: «Назло Ганьке (Гавриилу) буду учить, вон, сироту, Наську». Кто уж так высказался и распорядился, сам ли Федор Стяпаныч или кто из его конфронтирующих детей, но — «слово сказано, что пуля стрелена»: привезли «Наську» из деревни в Москву, в Первопрестольную (столица тогда далеко была, в Петербурге). И, в общем-то, выучили в конце концов: не без сложностей, но выучилась «Наська», да и сама, видать, не пустое место была. Но это все потом, а тут, по приезде из деревни, девочке, «сироте»-то, быстренько продемонстрировали, что курица-то — не птица…
Какой-то праздник в богатом многолюдном московском доме Кучеровых был. Детей — двое: слабенький умом Егорушка и только что прибывшая из деревни Наська. Праздник, гулянье, ликование: «гудеж», как ныне выражаются. И о детях не забыли, призывают их — в залу? к столу? — к месту общего сборища и торжественно, при всех, ради праздника дарят каждому по коробке «конфект»! Роскошных! Дорогих! В дорогих коробках! Какими-то невообразимой красоты ленточками перевязанных. Дети счастливы, распаковывают каждый свою драгоценность — и: у Егорушки — у мужика, хоть неполноценного, но законного! — у Егорушки — конфеты, шоколадные! Шикарные! А у Наськи — сирота же, из милости взятая, и так сверх меры облагодетельствованная — не то угольки из печки и сажа пылью в нос, не то конский навоз, катышки… Но по приятности «суприза» и по остроумию что-то в этом духе. А вокруг громовой взрыв хохота, ржания жеребцового — дядья-благодетели вместе с дедушкой радостно регочут своей элегантной шутке.
Баба Настя моя эту сцену, обиду, этот плевок в душу — ни за что, ни про что, а так… просто так — «не птица» же, «не человек» баба-то, а уж тем более запердыш, сирота, из милости в дом взятая, — до смерти забыть не могла, почему и нам, детям и внукам, так ярко и красочно ее обрисовала.
И поэтому была моя баба Настя — «выпускница медицинского отделения Московских высших женских курсов, удостоенная степени лекаря с отличием, со всеми правами и преимуществами, представленными окончившим курс С.-Петербургского Женского медицинского института», интеллигентка, стало быть, ставшая, ну, богатой — не богатой, но благополучной, «порядочной» задолго до революции еще. При всем том была моя баба Настя всеми фибрами души своей — за революцию! Считала она, что революция законодательно навсегда покончила с этим ужасом, с этим узаконенным хамством и унижением, каковые она испытала еще в 5–6 лет. Так считала моя баба Настя. И при всей моей любви и самой нежной и восторженной благодарности ей не могу я с ней в этом вопросе совершенно согласиться.
Много с чем навсегда (или почти навсегда) покончила революция, но только не с нашим хамством российским!.. Хамством, которому ничто не укорот, не указ: ни монархия, ни демократия, ни тоталитаризм… Господи! Да когда же мы всем миром поймем, ощутим, что только просвещение, одно-единое спасет нас? Ни православие, ни марксизм, ни монархизм, ни социализм, ни приватизация, ни экспроприация, «ни Бог, ни царь и ни герой», а единое просвещение.
«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, безо всяких насильственных потрясений». (A.C. Пушкин «Капитанская дочка», глава VI, «Пугачевщина».)
А чем «улучшаются нравы»? Единственно — просвещением! И больше — ничем. Или «записки» Петра Андреича Гринева никому из нас в руки не могут попасть, или, хоть и попадают, но мы никак не можем «вспомнить», понять, уразуметь — от чего «лучшие и прочнейшие изменения» «происходят»… Не капитализм блестящие результаты дал на Западе и на Востоке, а просвещение, цивилизованность. Южная Корея скачок свой сделала не от введения «приватизации», а от того, что лет 15–20 назад догадалась и все силы, все средства бросила на просвещение. И в Америке, и в Европе, и в Японии то же: цивилизованность, просвещенность, образованность. А у нас?.. Гоголи, Островские, Салтыковы и иже с ними с капитализмом, с монархией боролись? С хамством они русским боролись. Да куда им?! Они хоть и титаны были, да люди, смертные, а хамство у нас… ну, может, хоть и не вечно, не совсем уж бессмертно, но очень долговременно, намного протяженнее во времени, чем жизнь одного, пусть даже очень выдающегося, человека…
Вот такие у меня «корни». Слилась в моей крови кровь, ну, хоть не со всей необъятной России, но с довольно-таки обширной ее территории: Пенза, Владимир, Москва да вон и Литву еще прихватили.
Остальное, как говорится, было делом техники. Потянуло, или направили, возвращающегося из Маньчжурии после Русско-японской войны «деда» А.А.Назарова в университетский культурный город Томск, остановился он на квартире у Анны Прокопьевны Глазковой, а, может, к тому времени ставшей уже и Ершовой, а к той сестренка молодая «сдобная» приехала с Салаирского рудника с темно-каштановыми пышными волосами, с нежной прозрачной кожей, а квартирант хоть и рябой был (незадолго перед тем оспу перенес), но уж такой положительный, такой обходительный, деликатный, ну просто замечательный (с точки зрения старшей сестры). Дусенька, к тому времени уже давно и прочно привыкшая ощущать себя царицей, а то и богиней, конечно же, для начала зафордыбачилась, как и следует уважающей и понимающей себя царице, но Анна Прокопьевна не дрогнула: пообещала самовар (!) подарить, если Дусенька снизойдет до молений маньчжурского героя — и дрогнуть пришлось «царице», самовар ее доконал!
А там немного погодя прибыли в Томск молодые специалисты Шарловские, Степан Игнатьевич и Анна Васильевна. И у Назаровых 29.XII.1909 (по новому стилю в 1910 уже году) получился сын Владимир, а у Шарловских 1.XII.1914-го — дочь Марина. Росли они, росли, развивались, бегали на каток, куролесили, но в конце концов каждый в свое время, не без сложностей и приключений, но оказались-таки студентами Томского политехнического института, где и встретились, и… Мать и институт не успела кончить, как уже появился я. Родился я, говорят, с очень «сурьезным» насупленным лбом и лихо задранным кверху носом, так что получалось впечатление как бы слегка вдавленной переносицы — по этому поводу шутили, что это мама вдавила мне переносицу, когда, готовясь к защите диплома, очень усердно налегала животом на чертежную доску. Родился я в Новосибирске, потому что туда был переведен из Томска Институт усовершенствования врачей, с которым приехала работавшая в нем баба Настя — ну а где дочке было рожать, как не у мамы под крылом? Родила — и скорей обратно, в Томск, диплом защищать. Пока мама готовилась к защите и защищала диплом, а баба Дуся лелеяла свое здоровье и красоту (у нее всегда были «проблемы со сном»), меня нянчил деда Саша: в 6 утра, до начала работы, ходил на молочную кухню, кормил, обряжал меня и перед уходом на работу сдавал меня, сытого, чистого, сухого, всем довольного, освеженной сном бабе Дусе. Это все происходило в Томске, где мама завершала учебу. А отца уже давно «распределили» в Новосибирск. Защитив диплом, мы с мамой вернулись в Новосибирск и там, при Новосибирской ТЭЦ-1, зажили все трое вместе на Колыванской, 3, квартира 19.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.