Глава 10 Апрельская бабочка

Глава 10

Апрельская бабочка

Март… И вновь накатывает прошлое, и кажется, что нет сил пережить эти дни. Каждый – памятен, с каждым из них что-то связано: то день встречи, то день его рождения, то день памятного, такого важного и незабытого разговора…

Нынешний март – не легче предыдущих. Ты чувствуешь, что со мной творится что-то неладное.

– Ты почему плачешь? – спрашиваешь ты, пристально глядя на меня.

– Я не плачу, сынок.

– Я же вижу: у тебя глаза грустные. Ты почему плачешь?

– Да вот видишь: на улице солнышко, а мы простужены, не можем пойти погулять.

На минуту задумался, помолчал. И убежденно сказал:

– От этого не плачут. А на самом деле ты почему грустная?

– А на самом деле, Антоша… Ну, как тебе объяснить?…

– Скажи, я пойму. Я всё пойму!

Ты смотришь на меня своими тёмно-золотистыми, почти чёрными глазами, смотришь вопросительно и настойчиво. Тебе непривычно, что я ухожу от ответа. Между нами никогда не было недоговоренности, я всегда отвечала на твои вопросы. Но тебе всего четыре года, и как объяснить тебе, что значит прошлое? И почему мне так трудно пережить март…

Ты смотришь на меня не по-детски напряжённо.

– Я всё пойму, – говоришь ты. ("Не надо грустить в одиночку", – слышится мне.)

– Понимаешь, милый, – говорю я. – Сегодня – день рождения нашего Клоуна…

Ты быстро взглядываешь на старую, пожелтевшую афишу, которая висит у нас в комнате и которую ты помнишь с раннего детства: по этой афише ты учился читать. Потом, когда ты подрос, мы с тобой не раз говорили о нашем Клоуне. Наш Клоун жил вместе с нами. Для тебя, так же, как и для меня, он был живым, близким человеком. Ты даже позволял себе порой шутить в его адрес. Мог, например, взглянув на афишу, сострить: "Засушенный артист Армянской ССР!" И, глядя на нас с афиши, наш Клоун смеялся вместе с нами над твоим каламбуром…

– Сегодня ему исполнилось бы сорок пять лет, – говорю я.

– А так сколько?

– А так – навсегда тридцать семь…

– Он умер от болезни?

– От болезни.

– У него была очень высокая температура?

– Нет. У него болело сердце. Он очень много работал, и сердце не выдержало.

Я чувствую, что мне легче от твоих участливых вопросов, оттого, что я могу поговорить с тобой о том…

– И поэтому ты грустная?

– Поэтому я грустная.

Ты задумываешься. Лицо у тебя взрослое, сосредоточенное.

– Да… – говоришь ты и вздыхаешь. – Ведь афиша – не живой человек…

И у меня ком к горлу подкатывает от этого недетского вздоха: ты всё понимаешь! И не просто понимаешь. Ты подставляешь свое хрупкое плечико под тяжесть, которую я столько лет несла одна. Ты пробуешь, ты хочешь разделить её со мной. И ты действительно облегчаешь мне ношу.

Март… Живу как будто в двух измерениях: март сегодняшний и март десятилетней давности звучат во мне с одинаковой силой. Но порою тот, давний, заглушает сегодняшний…

Я постоянно чувствую на себе твой внимательный, встревоженный взгляд: так обычно взрослый тревожится о захандрившем ребёнке…

– Ты почему грустная? – то и дело спрашиваешь ты и ласкаешься ко мне, без конца объясняясь в любви.

По утрам ты просыпаешься раньше меня. Точнее – мы просыпаемся одновременно, но я не сразу открываю глаза, в надежде, что ты полежишь тихо, а то и вздремнешь ещё. Эти минуты утренней сосредоточенности очень необходимы мне.

– Мамочка, ты почему грустная?… – тихий, вкрадчивый голос.

– Откуда ты знаешь? Я ведь ещё и глаза не открыла.

– Я же вижу. У тебя лицо грустное…

Нет, не спрятаться мне от твоего всевидящего ока!

Твоя проницательность в конце концов начала мучить меня. И я сделала усилие над собой – и стала улыбаться…

Читаю толстую рукопись, которую мне нужно отрецензировать.

– Четыреста страниц!… – восхищаешься ты. – Такой большой писатель! – говоришь ты с уважением.

В эти дни к нам собирался зайти в гости мой старый друг, "наш Путешественник" – так мы его зовем. Только что мы прочли его книгу "Древние и новые дороги Туркмении", и теперь с нетерпением ждем его.

– Почему же наш Путешественник не идёт к нам? – изнемогаешь ты от ожидания. – Мама, а давай мы тоже будем путешествовать!

– Давай. Вот подрастешь – и начнём путешествовать.

– Знаешь что? – воодушевляешься ты. – Мы будем путешествовать всю жизнь! Хочешь?

– Хочу. Это прекрасно – путешествовать! У нас так много всего впереди…

Ждешь, ждешь Путешественника, а тот всё не идёт: симпозиум у него. Ты от долгого ожидания заскучал.

– Почему к нам никто не приходит? Почему с нами никто не живет?

– Тебе скучно, Антонушка?

– Не скучно. Но всё равно: почему никто к нам не приходит?

– Придёт, сынок, скоро придёт.

И пришёл. Но не Путешественник, а автор толстой рукописи – бывший архитектор. Сначала всё было прекрасно: ты и бывший архитектор собирали на ковре разборный домик и вовсю общались. Но когда пришло время поговорить нам о рукописи нашего гостя, и он отвлекся от игры с тобой для делового разговора, – ты взбунтовался. Ты хватал меня за руки и пытался утащить на другой конец комнаты.

– Что ты делаешь, Антон?!

– Отдираю тебя от говорения!

Потом ты посрывал со стен и повыдергивал из ваз засохшие летние венки и букеты и стал их неистово потрошить, рассыпать по всему дому, закидывать меня и нашего гостя. Гость с недоумением, почти с испугом смотрел на тебя: какая муха тебя укусила? Но я-то понимала, что это – ревность… Тебе кажется: я ухожу от тебя.

Потом ты скрылся на кухне и стал ожесточенно, с вызовом стучать на пишущей машинке.

Когда четырёхсотстраничный писатель ушёл, я заглянула в листик, оставленный в машинке, и прочла стихотворение, которое написал мой сын, истерзанный ревностью и тоской:

Стих про декабрь и январь

Здесь белый холод,

белый лёд!

Вот этот фонтос красный…

Это декабрь

это январь

зелёный, синий, красный!!!

Не трогайте его

Не трогайте его

Ну только

ОСТОРОЖНО.

Ты уселся в кресло-качалку, точнее, улегся в нём, свернувшись калачиком, и тихонечко запел: "Здесь белый холод… Белый лёд…" Пел протяжно и очень жалостно, и вид у тебя был совершенно несчастный.

Мучительно жаль тебя. И не знаю, как тебя утешить?…

– Антонушка, сынок, я люблю тебя! Слышишь?

– Слышу, – отвечаешь безучастно.

– Что с тобой? Ты не заболел?

– Нет, я здоров.

– Тогда почему ты такой грустный? – спрашиваю я и невесело усмехаюсь: мы с тобой поменялись ролями, теперь я тебе задаю этот вопрос.

– Не знаю… – отвечаешь ты еле слышно.

Просто ты взрослеешь, сынок. Маета и тревога взрослой жизни уже стучатся в твой детский волшебный мир. Врываются в него, застают тебя врасплох среди твоих игр. Ты впадаешь то в тоску, то в раздражение. Первый переломный возраст. Сколько их ещё впереди?…

– Ты говорил, что к нам никто не приходит. А вот пришёл гость, играл с тобой.

– От него я и стал грустный, – сухо отвечает маленький ревнивец.

– Но ты пойми, он не мог быть только с тобой, ведь он пришёл по делу.

– Я понимаю…

И опять затянул свою грустную песню. За окном – солнышко, март на исходе, воробьи вовсю расчирикались, скачут по перилам лоджии, как танцовщицы по проволоке, а ты поешь про белый ледяной холод, который обнял твоё маленькое, мятущееся, не понимающее себя сердце… И чем помочь тебе? Как утешить? Как объяснить тебе, что ты просто взрослеешь, а взрослеть – трудно, взрослеть – не просто…

Только на прогулке ты немного развеялся и повеселел.

Нашли протаявшую полянку с зелёными усиками младенческой травы, пробивающейся сквозь чёрное, прелое одеяло прошлогодней листвы. По тёплой, нагретой солнцем крышке колодца бегали муравьи.

– Антоша, смотри, муравьи проснулись! В марте!

От зрелища их весенней суеты стало весело.

Но вернулись домой. И весёлость с тебя как рукой сняло.

– Как мы хорошо погуляли! – говорю тебе.

– Хорошо, – вяло соглашаешься ты.

– Почему же ты опять грустный?

– Я не грустный. Просто я задумчивый… Как же мне не быть задумчивым? Как же мне не задуматься обо всём?! – в голосе твоём слышится почти вызов, почти отчаянье.

– О чем же ты думаешь?

– Обо всём… – ты неопределённо машешь рукой.

Да, ты взрослеешь… Тебя мучат вопросы, которые ты ещё не можешь задать мне. Ты часто грустишь, то плачешь, то впадаешь в сосредоточенное молчание. Твои настроения меняются резко и всегда неожиданно: весёлость вдруг сменяется беспричинными слезами, слезы – буйным весельем или тихой, нежной мечтательностью, ласковое урчание – неожиданным раздражением и – опять слезами… Все эти взрывы и перепады, предугадать которые невозможно, как и подготовиться к ним, – держат нас с тобой в постоянном напряжении. Кажется порой, что мы бежим по заколдованному кругу, из которого нет выхода.

Сегодня – один из таких трудных дней. За обедом, после чудесной прогулки, ты вдруг разрыдался. С трудом успокоила тебя. Уложила спать. Ты спал долго, но проснулся хмурый, раздражённый, сон не освежил и не взбодрил тебя. Сидишь в постели, нахохлившись.

– Антоша, одевайся, – говорю я тебе как можно бодрее.

– А зачем? – спрашиваешь ты, и твой унылый тон не предвещает ничего хорошего.

– Чай будем пить, – бодро говорю я.

– А зачем?

– Гулять потом пойдем.

– А зачем?…

И так – без конца: "Зачем зубы чистить?", "Зачем руки мылом мыть?", "Зачем есть эту кашу?", "Зачем пить это молоко? Ну, зачем?!"

Проходят пять минут, десять. Ты – всё в той же позе нахохленного воробья.

– Почему ты не одеваешься, сынок?

– Не могу, – говоришь ты. – Не умею.

– Утром умел, вчера умел, а сейчас не умеешь?

– Не могу, – упрямо повторяешь ты.

Я чувствую закипающее раздражение и выхожу из комнаты. Пытаюсь что-то делать, как-то успокоиться, но всё валится из рук. Вскоре из комнаты доносится тихий жалобный плач. Нет, ни за что, говорю я себе, нельзя потакать твоим капризам. Плач нарастает. В нём слышится жалоба, призыв, мольба. Не выдерживаю. Захожу в комнату. Мокрое, зарёванное лицо. Пытаюсь шутить. Пытаюсь уговорить. В ответ – всё то же упрямое, отчаянное: "Не могу!… Не умею!… Никогда сам не одевался!…" Впору самой заплакать от усталости и беспомощности. В отчаянье выбегаю из комнаты, крикнув тебе: "Сиди, сколько хочешь! Я тебя одевать не буду!"

Господи, неужели теперь навсегда так?… Неужели к нам никогда не вернется наша прежняя жизнь? Наши тихие и ясные дни, когда мы с полуслова понимали друг друга, дни, полные радости и ласковых слов, где вы? Где они?… Неужели это теперь навсегда – непонимание и усталость, и горькая беспомощность?… Хочется поступить вопреки всем педагогическим советам: хочется приласкать, одеть, взять тебя на колени, успокоить… Мне так жаль тебя. В твоём плаче я слышу не каприз, а отчаянье и безысходность…

Тогда я выдержала характер и не вошла к тебе, и не взяла тебя на колени. "Главное – не потакать капризам", – висело надо мной, как дамоклов меч. До сих пор не могу простить себе своей слабости, своей боязни пойти против правил.

Да, пусть это был твой каприз, пусть бессмысленное на первый взгляд упрямство, но кто знает, кто сможет объяснить, что стояло за этим капризом, за этим упрямством? Что заставляло тебя бунтовать против привычного, естественного хода вещей, против меня, против самого себя? Какое смятение сотрясало тебя, заливало твоё лицо слезами?… Я была не в силах понять тебя, а ты – не в силах помочь мне. Я боялась пойти на поводу твоего каприза и совершала при этом ошибку гораздо более грубую и жестокую, оставив тебя наедине с собой, в одиночестве, предоставив тебя самому себе, вернее – тому, что было сильнее тебя, что терзало тебя изнутри, и справиться с чем без моей помощи ты не мог. Но тогда я ещё не понимала этого, я только училась понимать, и некому было мне подсказать…

Тебе было плохо, трудно, – а я покинула тебя, и ты остался один-одинешенек в целом мире. И хотя я была рядом, за стеной – но для тебя словно на другой планете…

…Потом я вошла к тебе. Ты уже не плакал, только судорожно вздыхал. Опухшее от слез лицо… мокрая от слез и соплей рубашка. Несчастный, измученный взгляд. Стыд и раскаянье терзали меня.

– Одеваться? – спросил ты и судорожно вздохнул.

– Поздно уже… пора спать укладываться.

– А чай пить?… – губы твои опять задрожали.

– Но ты же не хочешь, наверное?

– Почему? – удивился ты. – Хочу.

…А вскоре ты уже обнимал меня за шею горячими ласковыми руками и говорил доверительно:

– Я сам не знаю, как у меня это получается. Не хочу ссориться – а получается…

– И ты меня, сынок, прости! Прости, слышишь? Я больше так не буду…

Кольцо горячих рук сжимается вокруг моей шеи ещё крепче…

В руках у тебя игрушка – старик Хоттабыч.

– Зачем ему такая длинная борода? – спрашиваешь ты.

– Это борода волшебная. Выдернет Хоттабыч волосок, скажет желание – и оно тут же исполнится.

– Ну, какое, например? – недоверчиво спрашиваешь ты.

– Ну, например… Например, он скажет: "Пусть мама и

Антон никогда больше не ссорятся!" И мы не будем ссориться.

Ты подумал, подумал и твердо сказал:

– Нет. Хоттабыч не мог так сказать.

– Почему?

– Это мы сами должны решить, что не будем больше ссориться.

И я подивилась и порадовалась твоим словам. Хотя тебе было всего четыре года, но между сказочным фокусом и победой, завоеванной ценой собственных усилий, – ты выбрал последнее.

– Мама, слушай, я тебе песню спою, – говоришь ты вечером, когда я укладываю тебя спать. И заводишь своё бесконечное:

Не ложись в двадцать четыре часа спать,

А ложись в двадцать три,

А ложись в двадцать два,

А ещё лучше – ложись в двадцать один,

Вместе со мной будешь спать!…

Не ложись в двадцать четыре часа спать,

Не ложись в один час,

Не ложись в два часа ночи

И утром тоже не ложись,

А лучше ложись в двадцать два…

– Антошка, ты мне мешаешь работать.

– Я о тебе забочусь. Это – "Колыбельная для мамы".

И так будешь петь хоть целый час! А мне приходится работать под эту шарманку. Но сегодня не выдержала: уж так ты меня призывал!

– Иди ко мне, погрей меня, а то я замерз, – просишь ты.

Я забираюсь к тебе под одеяло, нащупываю холодные пятки. Ты крепко обхватываешь меня за шею:

– Всё! Никуда не отпущу! Будешь теперь спать!

– Ну, как, согрелся?

– Согрелся… Ты у меня такая тёплая – как май!

Смеемся.

– Мама, а как это всё сделалось: земля, солнце, звёзды?…

– Дело в том, сынок, что всё это сделалось очень-очень давно, миллиарды лет тому назад. Людей тогда ещё не было. Поэтому они не видели и никогда не узнают, как это всё сделалось…

Задумался надолго, я даже подумала, что ты уснул. А потом сказал рассудительно, как старичок:

– И люди думают, что так всегда и было. Сделалось так давно, что как будто никогда и не делалось…

И опять ты задумчивый. Раздражаешься, если я вольно или невольно вывожу тебя из этого состояния. Прямо вскипаешь весь и чуть не плачешь:

– Нет, ничего не говори! Не говори! Ты мне мешаешь думать!

– Теперь ты понимаешь, как мне бывает трудно, когда ты мне мешаешь думать и работать?

– Замолчи, замолчи сейчас же! Ты что, русского языка не понимаешь? На каком тебе говорить?

Мне и обидно и смешно одновременно: это же те самые выражения, которые порой вырываются из меня, когда я сижу за машинкой, а ты не даешь мне сосредоточиться.

Готовлю ужин и тихонько напеваю.

– Не пой! – сердито говоришь ты.

– Почему?

– Ты мне мешаешь думать. Никогда не пой.

– А если я всё-таки буду? Ну, совсем тихонько.

Понимаешь, у меня сегодня такое хорошее настроение, что я не могу не петь.

– Как начишь петь, так я начу мешать!

Но через пару дней ты вышел из своей угрюмой задумчивости и повеселел. Сам теперь понимаешь, что был несправедлив ко мне, и делаешь самокритичное заключение:

– Мама, а ты чувствуешь, что у тебя мальчик третьего сорта?

– Чувствую.

И мы оба с облегчением смеемся.

Вечером, в постели, мурлычешь ласково:

– Знаешь что, мамочка?

– Что?

– Я так думаю: никакая бы любовь не получилась, если бы тебя у меня не было. Никакой бы поцелуй, никакой жевуземчик…

– И у меня без тебя. Тоже ничего не получилось бы…

Я работаю, а ты вытащил из стола ящик с письмами и закидал ими всю комнату.

– Антоша, что ты наделал?

– Это – почтальонство!

Потом взял листок бумаги и что-то быстро-быстро написал. Протягиваешь мне:

– Вот тебе письмо! Можешь больше не бегать к почтовому ящику.

Я развернула бумажку и прочла милые печатные каракули:

"Дарагая мамочка Позровляю тебя с 13 апреля цэлую твой сынок Антон".

– Спасибо, сынок. Больше не буду бегать к почтовому ящику.

Слушаешь "Песню о Лёньке Королёве". Сосредоточенный, неподвижный взгляд, оцепеневшая поза.

Ты любишь Лёньку и всякий раз тяжело переживаешь его гибель. Вслушиваешься в каждое слово песни. Есть там такие строки:

Все ребята уважали

очень Лёньку Королёва

И присвоили ему званье короля.

– Почему "уважали"? – недоумеваешь ты. – А теперь уже не уважают?

– Но ведь Лёньку убили на войне. Осталась только песня о нём…

– Убили?… Кто убил? Что такое "война"?

И хотя уже много раз я объясняла тебе, что такое война, и кто убил Лёньку, но ты опять заводишь разговор о том же, как будто надеешься: а вдруг на этот раз судьба Лёньки сложится по-иному? Никак не можешь смириться с Лёнькиной смертью. И всё думаешь, думаешь об этом… И пришёл вот к такому грустному выводу:

– Зачем же вообще рождаются хорошие люди? Чтобы их потом всё равно плохие убили?

Это было сказано с недетской горечью и тоской. Я попыталась разубедить тебя, объяснить, что на самом деле всё не совсем так, но развеять твою горькую думу мне всё же не удалось. Ты играл, смеялся, болтал на самые разные темы, но думал, как оказалось, всё о том же. Через несколько дней ты спросил:

– Мама, а как из убитого человека сделать неубитого?

Ты застал меня своим вопросом врасплох, и я засуетилась со словами, запуталась. А потом сказала твердо и убежденно:

– Нужно очень сильно любить этого человека и верить в то, что он живой. Вот и всё, Антоша.

И ты поверил мне. И успокоился.

Удивительно весенний день. Пошли на Речной вокзал – на пристань. Там ржавые сугробы по колено, ослепительно синие лужи, не лужи – моря! С тысячью раздробленных солнц… Запах туи – тёплый, совсем летний. Кучевые – июньские! – облака в синем, васильковом небе…

На вокзале – ремонт, пахнет свежими досками, краской, пахнет весенним преображением!

По белому пространству водохранилища походил ледокол и разрезал застывшую, залежавшуюся тишину льда на огромные ломти. Между ломтями темнеет мутная, ещё не проснувшаяся вода. От неё потягивает ледяным сквозняком. Мы сидим на раскачивающихся толстых цепях у самого берега. Нас обдувает сквознячком и обласкивает солнышком. Нигде ни души. Только слышатся голоса рабочих на строительных лесах, да голоса матросов на маленьком катерке с забавным именем – "Уникум". "Уникум" уже навострил киль на большое плаванье и нетерпеливо попыхивает свежевыкрашенной трубой…

По высоким, длинным каменным лестницам бегут сверкающие водопады… Косогоры уже рыжеют проталинами прошлогодней травы. Мы пошли наверх по этим лестницам-водопадам – и вдруг увидели: с косогора, с солнечного припека поднялась и помахала нам немного смятыми за зиму крылышками Первая Бабочка!

– Бабочка! Бабочка!… – закричали мы с тобой в один голос. Она летала над ржавчиной косогора и сугробов, и сама как будто ржавая – но такая милая, такая живая!

И мы побежали на вокзал, к телефону-автомату, нам хотелось поскорее рассказать кому-нибудь про эту сумасшедшую бабочку. Но наш Путешественник уехал в Кара-Кумы, наш

Художник путешествовал с этюдником по Крыму. Немного поколебавшись, я набрала номер весёлого Философа. "Это тот, который на Крыше, да?" Но там никто не подошёл… А больше звонить было некому.

…Потом мы сидели на тёплой скамье, совершенно разморенные. Ты улегся мне на колени головой, тебя клонило в сон.

– Пойдем, Антончик, домой, а то ты заснешь здесь.

– Не могу идти… нет сил. Я постарел… – промурлыкал ты, приоткрыв один смеющийся глаз.

К нам на скамью подсела пара – парень и девушка. Он – невероятно заросший: баки, усы, борода, челка до бровей, лохматые брови…Ты принялся с любопытством рассматривать соседа и сказал почти с восхищением:

– Какой старенький дедушка!

– Ну, что ты, мальчик! Я ещё и папой не успел стать, а ты уж меня в дедушки записал!

– Тогда почему у тебя семь бород?

Мы все посмеялись.

И все стояли, не двигаясь, над тёмными парковыми елями кучевые облака – как будто там, в вышине, было другое время года. И пахло туей – как тринадцать лет назад, у моря… От этого запаха щемило сердце, но на этот раз уже не так больно. Наверное, потому, что на коленях у меня лежал и щурился от солнца мой мальчик, мой славный дружок.

Жаль только, что некому рассказать про бабочку…

А ночью была метель. И весь следующий день мело, не переставая… Всё замело: и синие лужи, и ржавчину проталин, и строительные леса, и весёлую трубу "Уникума". Замело и нашу милую бабочку…

Ты плакал. То ли из-за бабочки, то ли из-за чего-то другого, но объяснить не умел.

И на второй день мело, и на третий… Казалось, не будет этому конца.

…А потом мне приснился сон. Как будто мы с тобой пришли на тот косогор и ищем бабочку – под каждым сухим листом, под каждой травинкой. Но её нет, нет нигде. И день тусклый, серый… Какие тут могут быть бабочки? Я оглядываюсь, ища тебя взглядом, ты отстал от меня, и вдруг – вижу Ее! Огромная живая бабочка присела рядом со мной. И совсем она не ржавая, а коричнево-золотистая, цвета каштановых осенних листьев!… Она такая огромная, почти исполинская, что я кажусь себе рядом с ней дюймовочкой. Так вот почему мы не могли найти её! Мы-то искали маленькую…

Меня разбудило солнце. Ослепительной лавиной вливалось оно в окно… "А ведь бабочка-то живая! – подумала я. – И всё ещё только начинается…"

Данный текст является ознакомительным фрагментом.