Профессорство в Одесском университете (1870–1876)
Профессорство в Одесском университете (1870–1876)
Переселившись в Одессу, я решил заниматься абсорпциометрическим вопросом о состоянии СО2 в крови; поэтому первым долгом пришлось устраивать абсорпциометр и ряд неизбежных для таких опытов придаточных снарядов из стекла. По счастью, при университете был механик, сумевший приготовить, по моим указаниям, металлические части снаряда; а стекло пришлось оборудовать самому, так как дульщика стекла в Одессе не было, я же немного мараковал в этом искусстве[55] и умел делать трубки. Помещение под лабораторию я получил очень хорошее, но нисколько не приспособленное к работе; поэтому пришлось немало похлопотать и в этом направлении. Всеми новыми товарищами я был принят очень радушно; но в это время единственно близкого мне И. И. Мечникова не было – он был в годовом отпуску, а два другие выдающиеся ученые, служившие украшением естественного факультета, химик Н. Н. Соколов и ботаник Ценковский, покидали университет и сблизиться с ними я не мог. Поэтому в первый год пребывания в Одессе мою компанию составляли: А.А. Вериго, очень оригинальный и милый консерватор зоологического музея Видгальм и мой ассистент П. А. Спиро, переехавший со мной из медицинской академии в Одессу.
Поздней весной 1871 г. жена защищала в Цюрихе докторскую диссертацию, и я поехал в Швейцарию праздновать окончание ею курса. Желая на радостях доставить удовольствие своей подруге по университету, тогда еще студентке, мисс Иокер, она пригласила ее прокатиться по Швейцарии, и мы втроем отправились через Рагац, где, конечно, не преминули полюбоваться диким ущельем Тамины (Taminaschlucht). С вершины перевала Иокер отправилась обратно, а мы поехали в Италию, в деревушку San Terenzo на берегу моря. Поселились там как раз подле того исторического дома, где жили Байрон и Шелли, утонувший в заливе San Terenzo. Итальянская Ривьера тогда не существовала; приехали мы в простенькое, дешевое San Terenzo насладиться морем; оно было у наших ног, и мы им действительно наслаждались, пробыв там месяца полтора. Жили, конечно, очень тихо, занимаясь переводами; купались и гуляли по окрестностям. На возвратном пути были во Флоренции, Венеции и Вене. В последнем городе расстались: жена поехала в Петербург держать экзамены на право практики (право это она получила в декабре 1871 г.), а я – в Одессу. На Рождестве этого года я побывал в Петербурге. Здесь мы познакомились с офтальмологом Ивановым, профессором Киевского университета, который предложил М. А. ассистентство в его клинике. Она, однако, имела в виду ехать в Вену доучиваться и уехала в январе 1872 года.
Как прошла для меня зима 1881 г., было уже сказано. В следующем году начал формироваться тот настоящий дружеский кружок, из-за которого я люблю Одессу и по сие время. Вернулся из-за границы И. И. Мечников. Приехал из Москвы на кафедру математической физики совсем еще молодой человек, Н. А. Умов, произведший большое впечатление своей вступительной лекцией. Поступил на кафедру римского права другой москвич, Дювернуа, и прочел очаровательную вступительную лекцию. А еще через год привез в Одессу Н. А. Умов свою молоденькую жену, мою будущую милую, дорогую куму; и кружок был в комплекте – составил ядро, к которому примкнул позднее Кондаков с женой. Елена Леонардовна Умова имела тогда вид молоденькой девушки, с двумя самыми привлекательными чертами неиспорченной юности – искренностью и порывистостью. В новом для нее положении она то плакала по покинутой Москве, то сияла и радовалась настоящему. Да и в мужья ей дал бог доброго, деликатного и любящего человека, умевшего утешать свою Леночку в ее наивных горестях. Для дружеского кружка трудящихся семейный дом столько же необходим, как теплый уютным угол для усталого. Таким соединительным звеном-салоном кружка стала квартира Умовых. Хозяин, кроме утонченной любезности, оказался завзятым хлебосолом; хозяйка представляла элемент сердечности; я имел значение еще не совсем состарившегося дядюшки, а душою кружка был И. И. Меч ни ков.
Из всех молодых людей, которых я знавал, более увлекательного, чем молодой И. И., по подвижности ума, неистощимому остроумию и разностороннему образованию я не встречал в жизни. Насколько он был серьезен и продуктивен в науке – уже тогда он произвел в зоологии очень много и имел в ней большое имя, – настолько же жив, занимателен и разнообразен в дружеском обществе. Одною из утех для кружка была его способность ловко подмечать комическую сторону в текущих событиях и смешные черты в характере лиц, с удивительным умением подражать их голосу, движениям и манере говорить. Кто из нас, одесситов того времени, может забыть, например, нарисованный им образ хромого астронома, как он в халате и ночном колпаке глядит через открытое окно своей спальни на звездное небо, делая таким образом астрономические наблюдения; или ботаника с павлиньим голосом, выкрикивающего с одушевлением и гордостью длинный ряд иностранных названий растительных пигментов; или, наконец, пищание одного маленького забитого субинспектора, который при всяком новом знакомстве рекомендовал себя племянником генерал-фельдцейхмейстера австрийской службы. Все это Мечников делал без малейшей злобы, не будучи нисколько насмешником. Да и сердце у него стояло в отношении близких на уровне его талантов – без всяких побочных средств, с одним профессорским жалованьем, он отвез свою первую больную жену на Мадеру, думая спасти ее, а сам в это время отказывал себе во многом и ни разу не проронил об этом ни слова. Был большой любитель музыки и умел напевать множество классических вещей; любил театр, но не любил ходить на трагедии, потому что неудержимо плакал.
С А. О. Ковалевским, нашим знаменитым зоологом, до его приезда из Киева в Одессу, я встречался мельком два раза: в Сорренто (было уже сказано выше) и в Петербурге, в моей лаборатории медицинской академии. В Одессу он приехал, кажется, за год до моего возвращения оттуда в Петербург. Впоследствии он сделался членом нашего кружка, но в первый год, будучи семейным человеком и немного бирюком, не сразу сошелся с нашей компанией; поэтому я не успел узнать его как члена оной, но успел узнать и оценить как профессора. Очень оригинально было его вступление. В первые годы моего пребывания на месте профессора богословия при университете доживал свой век очень умный и заслуженный протоиерей, не вмешивавшийся в университетские дела. Свой пост он оставил по преклонности лет, а на его место поступил молодой священник, понявший свое назначение, должно быть, так, что ему надлежит следить за преподаванием наук в университете, насколько оно соответствует православию. С такими мыслями он не преминул посетить вступительную лекцию нового профессора А. О. Ковалевского. К вящему его смущению, новый профессор оказался еретиком – завзятым дарвинистом. Батюшка наш встал на дыбы и, по словам профессора Богдановского, замышлял послать министру громовое донесение на лектора и его учение; насилу его убедили, что дарвиновской ересью настолько заражены все зоологи, что найти свободного от оной невозможно.
Профессор Дювернуа мне очень нравился, как умный, крайне благовоспитанный и хороший, честный человек; бывал у нас частым гостем, не будучи завсегдатаем кружка. Нельзя не помянуть добрым словом еще троих профессоров: Головкинского, известного геолога, и двух очень ученых чудаков – слависта Григоровича и археолога. Эти двое были не от мира сего, особенно Григорович, считавший едва ли не самым главным делом своей жизни то, что ему удалось украсть в одном из афонских монастырей какую-то очень важную рукопись и обнародовать ее. В Одессе же он прославился тем, что сумел отрекомендовать на открывшуюся кафедру своего действительно достойного кандидата таким образом, что на нее попал не его кандидат, а другой, однофамилец последнего.
Кружок наш составлял партию в университете лишь в следующем отношении: мы не искали ни деканства, ни ректорства, не старались пристроить к университету своих родственников и не ходили ни с жалобами, ни с просьбами о покровительстве к попечителю, чем занимались довольно многие в университете. Увы! был в профессорской среде даже такой господин, который сделал донос местному цензору, надворному советнику, на своего товарища, редактора университетских записок, будто тот фальсифицирует протоколы заседаний. Я был в заседании совета, когда обвиненный в фальсификации профессор канонического права Павлов публично, громким голосом, в присутствии доносчика произнес: «На меня г… донес г. цензору, будто я фальсифицирую протоколы заседаний; поэтому прошу нарядить следствие…» Доносчик не пикнул. Он, кажется, пребывает и по сие время в почете.
Жили мы тихо – утро за делом в лаборатории, а вечером большей частью в нашем салоне, за дружеской беседой и нередко за картами. Грешный человек, карточную игру, но безденежную, ввел я и, как любитель оной, яростно нападал на нашу милую хозяйку, когда она делала ошибки[56]. Помимо этих вспышек, вел я себя смирно: не совратил с пути за два года ни единого студента, не вызвал ни единого бунта, не строил баррикад и привел всем этим взявшего меня на поруки попечителя в такой восторг, что в 1873 г. он сделал меня действительным статским советником и даже самолично приехал ко мне на квартиру поздравить с этой радостью.
Весной 72-го года я отправился в Вену, где жена кончила свое учение. Имелось в виду съездить в Париж и Лондон. Но прежде всего нужно было отдохнуть в каком-нибудь тихом уголке от экзаменных треволнений в Петербурге и ежедневной беготни по клиникам в Вене. Таким уголком мы выбрали тихий и красивый Гмунден, где и поселились в меблированных комнатах на берегу озера. Отдыхали дней пять, не ожидая никакой напасти, а она стояла у дверей. Менее чем через неделю М. А. стало сильно лихорадить, на лице показалась сыпь, и она вспомнила, что накануне выезда из Вены ей пришлось выслушивать в детской больнице двух детей – одного в оспе, другого в кори. Сначала определила у себя корь, но потом стала сомневаться, и мы были вынуждены пригласить туземного доктора. Этот определил оспу и сказал, что больную необходимо отправить в больницу при общине сестер милосердия, которая обязана принимать в больницу заразных больных. Легко представить себе, с каким чувством я пошел к начальнице общины заявить о случившемся. Она, видимо, испугалась, но, конечно, ответила, что больная будет принята, только не сегодня, потому что нужно приготовить помещение, а завтра, и что больной будут присланы носилки. Остальная часть этого памятного дня и ночь были самыми скверными часами в моей жизни. К утру я задремал и вдруг слышу веселый голос из соседней комнаты: «А ведь у меня не оспа, а корь». Вскакиваю. Больная сидит в постели с зеркалом в руках и смеется… Ранним утром тот же доктор, согласно данному обещанию, пришел к нам и, в свою очередь, убедился, что это корь. Носилки и переселение в больницу были, конечно, отменены. Из-за этого пришлось, однако, прожить в Гмундене недели две лишних.
В Париже мы пробыли, должно быть, с месяц. Перебывали во всех музеях, парках и садах, были в Сен-Клу и Версале, слышали прелестного тенора в Op?ra comique[57], побывали в Палерояльском театре, избегали множество улиц в день национального праздника (14 июля), любуясь веселыми танцами парижан на открытом воздухе, – словом, прожили в Париже приятнейшим образом, несмотря на нестерпимую жару того лета. В конце июля переехали в Лондон. Здесь М. А., помимо посещения достопримечательностей, стала ходить в глазные больницы, а я, за краткостью времени и по неумению говорить по-английски, не мог извлечь пользы из пребывания в Англии и в половине августа отправился прямо в Одессу. Рождество мы прожили вместе в Одессе, а лето 1873 г. – в Тверской губернии, в деревне матери М. А.
Зиму 73-го и начало 74-го года я был по уши в работе. Лето мы провели в Крыму.
Зимой 1875 г. прибыла в Одессу компания трех действительных статских советников, с тайным советником во главе, объезжавшая все российские университеты с оригинальной миссией – спросить всех русских профессоров, и именно каждого в отдельности, что они думают об имевшемся в виду и, конечно, уже заранее решенном введении у нас, по примеру Германии, государственных экзаменов. Зачем понадобилось утруждать сановников и не поступить проще – разослать тот же вопрос циркулярно по всем университетам для обсуждения его в факультетах и советах? Ведь отзывы коллегий были бы, во всяком случае, более ценны, чем ответы отдельных лиц в разговорах (разговор со мной, например, длился не более двух минут). Это был первый акт недоверия к университетским коллегиям, а может быть, и опасение, что они найдут эту меру для России неудобной (что и оказалось на деле), и отзыв их спрятать под сукно будет менее удобно, чем изустные ответы, записываемые самой комиссией бесконтрольно. Может быть, даже комиссии надлежало познакомиться попутно с образом мыслей профессоров не только по этому вопросу, но и по университетским делам вообще. Интересно было бы знать, во что обошлась эта оригинальная прогулка, если, паче чаяния, каждый из них получал по чину прогоны на 12 лошадей, проехал около 3000 верст и находился в путешествии около двух месяцев, получая суточные, конечно, рублей по десять. Но это была только прелюдия к тому грандиозному фарсу, который не сходит со сцены русской жизни лет двадцать под именем государственных экзаменов и оплачивается для шести только университетов (не считая Варшавского, Дерптского, медицинской академии и двух технологических институтов) следующим образом: ежегодно в двадцать два факультета посылаются двадцать два председателя экзаменационной комиссии с вознаграждением в 1000 р. каждому; половина этой суммы идет, вероятно, на вознаграждение его помощника и экзаменаторов, да львиная доля в пользу верховного председателя всех комиссий. Таким образом, эта комедия обошлась казне за двадцать лет более чем в 600 000 руб., а между тем это комедия не в фигуральном, а истинном смысле слова. Выпускных экзаменуют по-прежнему их учителя, руководствуясь, конечно, не казенными экзаменационными программами, а тем, что читали сами; да и со стороны снисходительности к познаниям будущих чиновников существенной перемены не произошло – кто был строг на прежних негосударственных экзаменах, тот остается таким же и теперь, и наоборот.
В то самое время, как нас исповедовала комиссия г. Делянова, Одессу посетил сам министр, граф Дмитрий Андреевич Толстой, объезжавший учебные заведения южной России. В Одессу он приехал из Феодосии. Желая побеседовать с профессорами об университетских делах, он приглашал нас к себе на квартиру пофакультетно – сначала филологов, потом юристов и в последнюю очередь нас, естественников. При этом приеме присутствовал, конечно, попечитель, представляя министру каждого из нас поименно. Когда очередь дошла до меня, он очень любезно сказал следующее: «В Феодосии я имел удовольствие познакомиться с вашей племянницей, она при мне превосходно отвечала из истории». Столь же любезно он выслушал мое заявление, что напрасно из биологического отделения факультета изгнана математика; а слова Мечникова, что в Германии систематикой растений и животных занимаются гимназисты, а у нас приходится учиться этому студентам, он выслушал рассеянно, чуть не зевая. Вот что сделали ежегодные благоприятные донесения о моем поведении попечителя, близкого ему человека! Но это не все.
Незадолго до того с естественного факультета Петербургского университета ушел г. Цион, бывший там экстраординарным, и университет, желая получить меня на его место, справлялся в министерстве, возможно ли это. Министр, будучи в Одессе, очевидно, знал об этом. Перед его приездом одесская дума, хлопотавшая получить политехнический институт, давала в честь министра обед, на который были приглашены и все профессора университета. Прощаясь с нами после этого обеда, министр спросил меня, желаю ли я быть переведен в Петербург, и, получив в ответ согласие и благодарность, перевел меня весной следующего года. По поводу моего двойного переселения – из медицинской академии в Одессу, а из Одессы в Петербургский университет – кто-то не без остроумия заметил: «Сеченов употребил пять лет на переход с Выборгской стороны на Васильевский остров».
Описав, таким образом, внелабораторную жизнь в Одессе, перехожу к описанию того, что делалось мною в лаборатории.
Почти пять лет я занимался здесь вопросом о состоянии СО2 в крови, и этот с виду простенький вопрос потребовал для своего решения не только опытов со всеми главными составными частями крови порознь и в различных сочетаниях друг с другом, но еще в большей мере опытов с длинным рядом соляных растворов.
Состояние газа, поглощенного жидкостями, можно вообще изучать двояким образом: наблюдая различные условия выделения его из жидкости или, наоборот, изучая условия его поглощения жидкостями, и второй, несомненно, более плодотворный, чем первый, потому что в его прямых показаниях заключаются и показания обратные – в условиях поглощения газа и условия для его выхождения. Оба эти способа были пущены в ход моими предшественниками, дали много ценных отдельных результатов, но по основному вопросу не пошли далее того, что было сказано выше.
Приняв на себя задачу изучать состояние СО2 в жидкой части крови и в кровяных шариках, я пошел вторым путем, с каковой целью мне пришлось устроить при скудных условиях мастерских Одесского университета абсорпциометр.
Кто знает, как трудно налаживается новое дело, требующее многих приспособлений, тот поймет, сколько времени и труда было потрачено на одни приготовления; а затем предстояло работать с такой сложной жидкостью, как кровь. Вступив в эту область, никем еще не изведанную абсорпциометрически, я не мог не увлечься сравнительной легкостью получения верных результатов, и таким образом работа моя распалась на две части – с кровью и растворами солей. Дело через это сильно затянулось, но раскаиваться повода не было, потому что опыты с солями дали сами по себе ценные результаты и, во всяком случае, помогли разобраться в явлениях, представляемых кровью.
Жидкая часть крови устроена, в деле выполнения своей дыхательной функции, лучше, чем вода, и лучше, чем водный раствор углекислой щелочи, – она черпает O2 в тканях сильнее воды и отдает ее в полость легкого легче, чем бикарбонат.
Дыхательный обмен между кровью и тканями происходит, вероятно, следующим образом: кровяные шарики, теряя здесь О2, делаются через это более способными притягивать CO2.
Наибольшая масса этого газа поступает из тканей, конечно, в жидкую часть крови, но часть зачерпнутой ею угольной кислоты переносится на кровяные шарики, – и не только часть растворенного, но и химически связанного газа. Переход этот должен совершаться во время протекания крови по венам, и тут мелкая раздробленность кровяных шариков, как громадное увеличение поверхности их соприкосновения с жидкостью, представляет для такого перехода очень выгодное условие.
Одесскую работу с солями будет удобнее описать в связи с ее продолжением и концом в лаборатории Петербургского университета.
Из Одессы в Петербург я переехал в начале мая 1876 г. и пробыл в Петербургском университете двенадцать лет.
(С тех пор как были написаны эти строки, прошло почти два месяца – сначала болезнь, потом война с Японией. Беда быть уже ни на что негодным стариком в такое тяжелое время – мучаешься тревожными ожиданиями, и опускаются бесполезные руки. Попробую опять бежать от настоящего в прошлое.)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.