Политический аспект биографии Пастернака. 1920–1930-е годы (На материале новейших документов)
Политический аспект биографии Пастернака. 1920–1930-е годы (На материале новейших документов)
В последние годы стали известны многочисленные материалы 1920– 1960-х годов, документирующие политическую картину эпохи, механизмы взаимодействия партии и государства с писательскими объединениями, издательствами, журналами и отдельными литераторами. Подготовленные и осуществленные, к несчастью, без всякой системы, а часто и просто безграмотно, публикации документов из «партийных» архивов и прежде секретных единиц из формально открытых хранилищ тем не менее дают возможность с большой степенью подробности восстановить обстоятельства взаимоотношений Пастернака с властями, понять, какие стимулы в разные годы определяли те или иные поступки поэта и что стояло за внешними проявлениями отношения к нему противоположной стороны в моменты официальных признаний или, наоборот, равнодушия и травли. Нельзя сказать, что названный аспект биографии прежде оставался вне поля внимания пастернаковедов. Напротив, в книгах Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», «Boris Pasternak. The Poet and his Politics», в его же статьях «Пастернак и Ленин» и «Pasternak and Bucharin in the 1930-s», а также в книге сына поэта Евгения Пастернака «Борис Пастернак: Материалы для биографии» и ряде других солидных исследований именно политическая биография Пастернака была проработана достаточно тщательно. Однако ряд недоступных прежде источников, не меняя концептуально общую картину, значительно корректирует в отдельных моментах предшествующие работы.
Внимание к политическому аспекту биографии писателей не являлось и не является лишь данью прежде «диссидентской», а позже «перестроечной» моде. Во-первых, ясное и полное представление обстоятельств жизни писателя любой эпохи служит важным фоном для прочтения его творчества, во-вторых, политические условия, в которых протекали судьбы русских писателей XX века, нередко служили и непосредственным стимулом к появлению тех или иных текстов (вовсе не выделяя это как специфику России XX века, вспомним хотя бы стихи Пастернака «Русская революция» (1917), «Художник» (1935) или «Нобелевская премия» (1959)). Не следует также забывать, что в нашем столетии биография писателя часто воспринималась и читателями, и им самим как едва ли не важнейшее его литературное произведение. Естественно, что художественное «строительство» жизни-биографии осуществлялось и в области взаимодействия художников и власти (по модели «поэт и царь» или «поэт и палач»). Возникавший у писателей советской эпохи соблазн занять «вакансию поэта» неизбежно должен был ориентироваться на литературную модель – поэта, говорящего истину «царям с улыбкой» (излишне объяснять, что и за сто лет до Пастернака и Булгакова эта позиция была больше художественным конструктом, чем фактом общественной или политической реальности). Также и позиция поэта – «обличителя» или «молчаливого отшельника» имела богатую и древнюю культурную традицию, плодотворно питавшую конкретные решения жизнетворческих задач. Не следует упускать из виду и то, что вожди революции и государства были детьми той же эпохи и восприемниками тех же традиций. Таким образом, дружба Сталина с А. Фадеевым, его визиты к М. Горькому и многое другое можно воспринимать в рамках той же культурной модели, внутри которой оказываются возможными желание Пастернака обсуждать с вождем проблемы «жизни и смерти» (легендарный телефонный разговор 1934 года в связи с арестом О. Мандельштама) и надежды М. Булгакова на уже нетелефонное продолжение апрельского 1930 года разговора все с тем же собеседником[40].
Рассматривая политическую позицию того или иного писателя в первые послеоктябрьские десятилетия, мы реконструируем на основе разного рода источников его восприятие Февральской и Октябрьской революций, отношение к разгону Учредительного собрания, к ликвидации большевиками свободы печати, к красному террору, введению НЭПа, к личностям вождей революции и государства и прежде всего к Ленину и Троцкому, анализируем реакцию на важнейшие проявления культурной политики новой власти – ленинскую высылку интеллигенции в 1922 году, резолюцию ЦК ВКП(б) 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», кампанию травли Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году, резолюцию ЦК «О перестройке литературных организаций» апреля 1932 года и т. д. В этом контексте оказывается чрезвычайно значимой и позиция писателя в отношении литературных организаций – как боровшихся за лидирующее положение в советской культурной жизни или организовывавшихся при непосредственной поддержке партии и государства, так и «допускавшихся» («терпевшихся») до поры до времени – от всероссийских союзов писателей и поэтов до объединений типа «Никитинских субботников» или кружка издательства «Узел». Наконец, в собственно творческом плане позиция писателя выявлялась в обращении или уклонении от «общественно» маркированных сюжетов – изображения новой жизни, нового человека, нового общества, а также историко-революционных сюжетов, особенно в периоды юбилеев, годовщин и т. д.
Практически по всем пунктам подобной «анкеты» мы располагаем данными для определения пастернаковской позиции, хотя ответы на пункты-вопросы и оказываются на первый взгляд достаточно противоречивыми и сложными. Так, основываясь на стихотворении «Русская революция», казалось бы, можно было вывести однозначные «плюс» и «минус» в отношении соответственно Февраля и Октября, однако внимательное рассмотрение других источников вынудит нас отказаться от столь прямолинейных выводов. Достаточно показательно отношение Пастернака к Ленину – так, как его реконструирует в уже называвшейся работе Лазарь Флейшман, соотнося изменение отношения со сдвигами в оценке поэтом «революционной и послереволюционной реальности»: «Включение в понятие русской революции не только „марта“, но и „октября“ повлекло за собой отказ от первоначально демонического изображения руководителя большевистского переворота. Стремление к восприятию современности sub specie aeternitatis в исторической перспективе привело к включению Ленина в круг интимно важных для поэта тем. Революционный вождь стал неотъемлемой составной частью понятия интеллигенции, с ее „музыкою мысли“ и одним из ее непреодолимых мотивов – мотивом „сыпучего самоизверганья“. Пересматривая свою оценку Ленина, Пастернак, однако, оставался верным исконной идеализации революционной стихии и коренным этическим ценностям, обусловившим тот энтузиазм, с которым он эту стихию встретил весной 1917 года. Новая характеристика Ленина, далеко уйдя от инвектив, появившихся в ответ на Октябрьский переворот, сохраняла внутренне нестабильную, „движущуюся“ природу, Как и в большинстве других случаев у поэта, перед нами не проповедь, отлитая в твердые формы, а „фигура недоумения“, непрекращающаяся, неотвязчивая импровизация, сводящая воедино потенциально несовместимые смыслы. Чем больше размышлял Пастернак о Ленине как о конечном источнике наблюдаемых в современности процессов, тем более последний выступал в качестве противовеса негативно оцениваемым ее аспектам»[41].
Отметим, что, согласно Флейшману, здесь позиция Пастернака сближается с сохранявшимся на протяжении десятилетий «наивным» противоположением Ленина и всего дурного, что повлекли за собой революция и годы большевистского режима.
В контексте нашего рассмотрения оказывается принципиально важной и позиция Пастернака в «Лефе», которая также тщательно проанализирована Флейшманом в связи с историей взаимоотношений Пастернака и Маяковского в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы». Флейшман, отмечая, казалось бы, парадоксальную готовность Пастернака признать позицию Чужака при невозможности для него консолидации с Асеевым и Маяковским в момент одной из многочисленных внутрилефовских разборок, делает вывод о принципиальной неприемлемости для поэта непоследовательных «промежуточных» линий в политической жизни и литературной полемике; позиции тех, кто был пусть и враждебен ему лично, но более соответствовал духу (по удачному выражению Флейшмана) «крайностей эпохи», всегда оказывались Пастернаку ближе. Иллюстрацией подобной приверженности крайностям может служить отзыв Пастернака об одном из «допускавшихся» на протяжении 1920-х годов объединений – Союзе Поэтов (СоПо). В 1929 году, когда осуществлялась «коллективизация» мелких объединений, ОГПУ потребовало ликвидации Всероссийского союза поэтов, «состоящего из реакционного элемента», тогда же отдел Наркомпроса Главискусство информировал НКВД (естественно, «секретно» и «срочно») – 2 ноября 1929 года в ответ «на предложение от 4 октября 1929 года № С 4401/6168 дать заключение о целесообразности дальнейшего существования находящихся в ведении Главискусства общественно-художественных организаций»:
«Всероссийский Союз Поэтов
Цели и задачи Союза Поэтов: 1) развитие и укрепление поэтической общественности: 2) культурно-просветительская работа; 3) изучение творчества путем систематизации творческих материалов и поэтического к ним подхода; 4) изучение соответствующих литературных проблем.
Союз объединяет 150 членов; социальный состав – подавляюще интеллигентский, с уклоном к “литературной богеме”. Дальнейшее существование Союза Поэтов допустимо при условии пересмотра и перерегистрации членов. Ввиду сказанного Союз Поэтов будет обследован специальной комиссией»[42].
Но уже и до 1929 года Союз Поэтов вызывал неоднократные нападки и нарекания. Кажется, в поле зрения исследователей еще не попадала анкета газеты «Вечерняя Москва» «Что же такое “Сопо”?» Знающего пристрастие Пастернака к «крайностям эпохи», впрочем, едва ли особенно удивит его ответ, опубликованный 10 апреля 1924 года: «Я Союз Поэтов знать не знаю, в малой степени интересуюсь им и отношусь к нему абсолютно индифферентно. Учреждение это я абсолютно игнорирую, считаю его абсолютно бессмысленным и, признаться, решительно никаких чувств к нему не питаю».
Видимо, иначе отнесся Пастернак к затее по организации «артели» писателей «Круг». Из ставших недавно открытыми документов обнаруживается, что инициатива организации «артели писателей» возникла на основе специальных постановлений Оргбюро и Политбюро ЦК РКП(б), которым уже в начале 1922 года стало вполне очевидным неудобство управления литературой при наличии многочисленных и постоянно соперничавших группировок писателей. По замыслу комиссии Агитпропа ЦК, «Круг» должен был осуществлять все те функции, которые в 1934 году были переданы Союзу советских писателей – объединить всех хоть сколько-нибудь лояльных режиму литераторов, поставить их под жесткий идеологический контроль, а в качестве поощрения для послушных разрабатывалась система материальных стимулов – повышенные гонорары, пайки, общежития и т. д. А. К. Воронский, едва ли не главный автор программы «Круга», составил список желательного первоначального состава этой организации, где среди первых названы те самые имена, которым предстояло в дальнейшем составить ядро советского писательского истэблишмента – К. Федин и Н. Тихонов, Ф. Гладков и А. Серафимович, И. Эренбург и М. Горький. Тем более симптоматично, что второе место в списке Воронского – после В. Маяковского – занимает Б. Пастернак, его имя сопровождает характеристика – «самый талантливый из современных поэтов, очень еще молод, влияние на молодежь очень большое»[43].
В отличие от Маяковского Пастернак подписал декларацию «Круга» (которая была, правда, опубликована лишь в 1927 году к пятилетнему юбилею издательства), входил в правление одноименного издательства при артели, в нем издал сборник своей прозы. Пожалуй, отношения Пастернака с Воронским и «Кругом» следует принимать во внимание, реконструируя его место в отношениях соперничающих литературных групп и самый жанр соперничества. Флейшман отмечает, что, вернувшись в 1923 году из Берлина, Пастернак столкнулся с ситуацией, когда ЛЕФ и «На посту» объединились в своей борьбе с Воронским и «Красной новью». Вероятно, дополнительную остроту должно было придавать этой борьбе то, что при организации «Лефа» из «Круга» вышел Н. Асеев, где он входил в правление издательства, а при обсуждении проекта на комиссии Агитпропа ЦК в июле 1922 года его кандидатура намечалась на пост председателя оргбюро артели. Во время разворачивания активности «Круга» в конце 1922 – начале 1923 года Пастернак был в Берлине, там он узнал, например, из письма С. Буданцева, что в «Круге» «платят золотом по курсу Наркомфина»[44]. Альманах «Круга» со стихами Пастернака также вышел во время его отсутствия. Итак, вернувшись из Германии в Москву, Пастернак одновременно присоединяется к возглавляемому Воронским «Кругу» и отдает «Высокую болезнь» в первый номер журнала «Леф». Похоже, что уже здесь намечается будущий разрыв с Маяковским и его группой.
Хорошо известно, что в середине 1920-х годов Пастернак почти одновременно начинает работу над «Спекторским» и поэмой о 1905 годе, в дальнейшем разделившейся на две – «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Обращению к большим формам и революционной тематике способствовало немало разного рода обстоятельств (они подробно рассмотрены Флейшманом в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы»). Далеко не последнее место среди этих причин занимал денежный вопрос. В 1927 году в письме к Горькому Пастернак именно издательским успехом революционных поэм объяснял принципиальную перемену своего материального положения, а в письмах 1925–1926 годов, во время непосредственной работы над «Девятьсот пятым годом», неоднократно отзывался о поэме лишь как о средстве заработка.
Все это, впрочем, не мешало Пастернаку достаточно добросовестно относиться и к получающейся поэтической продукции, и к предварительной работе с источниками (об этом также свидетельствуют его письма и воспоминания современников и, наконец, сопоставление текста поэм с документальными свидетельствами о первой русской революции – см. об этом подробно в нашей работе «К интимизации истории»)[45]. Однако нам представляется, что обращение к исторической тематике имело куда большее значение для всего жизненного и творческого пути поэта, вовсе не сводясь к временной уступке обстоятельствам общественно-политическим (тем более, что история в «Спекторском» едва ли могла соответствовать вполне социальному заказу) или, наоборот, – семейным и материальным. «Чутье себя в истории», ощущение своей судьбы как части «судьбы всего поколения», «втягивание в свой личный глухой круг» истории или ее «интимизация» – результатом всего этого стало не только обращение к историческим (и историко-революционным) темам, не только появление в творчестве Пастернака взгляда на современность в историческом ключе, но, пожалуй, прежде всего – осознание своей собственной миссии в истории и тем самым и в современности. Эту миссию он видел не только в объяснении прошлого и настоящего в рамках определенной художественно-исторической концепции, но и в непосредственном воздействии на современников (а тем самым в какой-то степени и на само время, в котором протекала его жизнь) и своим творчеством, и своей общественной позицией, сколь бы противоречивой она ни казалась при поверхностном сопоставлении слов и поступков поэта в разные годы.
В письме к М. Горькому по прочтении романа «Жизнь Клима Самгина» Пастернак как раз касается вопросов, неизбежно встающих перед писателем, обращающимся к истории недавнего прошлого: «…Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась именно Вами (заметим, что позже подобное можно было сказать и о самом Пастернаке – в романе «Доктор Живаго» изображение лета 1917 года в Мелюзееве несет явные отголоски описания того же момента «с натуры» в «Сестре моей – жизни». – К.П.) <…> Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного состояния нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась…» (М. Горькому, 23 ноября 1927 года)[46]. Пастернак в последней фразе, видимо, не включал себя в «никем», поскольку лишь за полтора месяца до того он в письме тому же Горькому объяснял, что в «Девятьсот пятом годе» «революционную тему» брал «исторически, как главу меж глав, как событие меж событий» (М. Горькому, 10 октября 1927 года)[47]. Причем такой взгляд на революцию пятого года, а следом за ней и на революцию семнадцатого как на «главу меж глав», отменял восприятие революционного рубежа как конца «старого мира» и начальной точки отсчета «новой эры». Вместо этого появлялась естественная цепь вытекающих одно из другого событий, составлявших жизнь и судьбу поколения автора и героев его текстов.
Вновь именно по поводу «Девятьсот пятого года» Пастернак формулирует свою задачу в письме к К. А. Федину 6 декабря 1928 года: «Когда я писал “905-й год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историо-графической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне нужно, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы <…>». И далее Пастернак непосредственно определяет то, что, видимо, и занимало его в первую очередь в прозе Федина и Горького в сопоставлении со своими уже завершенными или замышлявшимися работами: «<…> Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать. Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о Западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, – об истории <…>»[48].
Итак, мы видим, что уже в декабре 1928 года Пастернак осознавал, что «воспитал в себе историка» и что его работа не только может идти вразрез с советской антиисторичной историографией, «ссорящей эпохи», но должна исподволь способствовать принятию читателями его исторических взглядов, признанию ими ценности предреволюционной эпохи, более того, восстанавливая преемственность, Пастернак видел в этом путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от Западной Европы, а эмиграции – от метрополии.
Естественным развитием подобной позиции было и посвящение «Охранной грамоты» памяти австрийского поэта P. M. Рильке, и помещение в центр самой повести (которая рассматривала все ту же тему истории поколения не меньше, чем собственно биографию) рассказов о поездке в Марбург к Герману Когену (практически неизвестному в России в конце 1920 – начале 1930-х годов), а оттуда в Италию. Именно об «Охранной грамоте» Пастернак писал 28 марта 1931 года в письме Дж. Риви: «Это первая вещь, которую я без стыда увидел бы в переводе»[49]. Вспомним также о значении, которое позже придавал Пастернак откликам на «Доктора Живаго» из-за границы, в том числе и от эмигрантов, видя в этом «душевное единенье века».
«Западничество» Пастернака, восприятие им русской культуры и литературы как неотъемлемой части культуры европейской проявилось и в его переводческой деятельности. В 1924–1926 годах, то есть почти одновременно с работой над историко-революционными поэмами, Пастернак обращается к переводам немецких поэтов-экспрессионистов: И. Р. Бехера, В. Газенклевера, Г. Гейма, Я. Ван-Ходдиса, Э. Кеппена, Р. Леонгарда, А. Лихтенштейна, Л. Рубинера, Ф. Верфеля, А. Вольфенштейна, П. Цеха. Семь переводов были опубликованы в журнале «Современный Запад» в 1924 году и в сборнике «Молодая Германия: Антология современной немецкой поэзии» под редакцией Григория Петникова в 1926 году в Харькове – еще тридцать стихотворных переводов[50]. О том, что интерес Пастернака к этой революционно-социалистической поэзии не ограничивался соображениями литературного заработка, свидетельствуют воспоминания Л. В. Горнунга, у которого Пастернак в 1926 году брал книги немецких экспрессионистов, присланные в Государственную академию художественных наук (ГАХН) для выставки «Революционное искусство Современного Запада»[51]. Кстати, в стенах той же ГАХН 20 декабря 1924 гоода Пастернак вместе с С. Шервинским, А. Эфросом и В. Нейштадтом читал свои переводы на первом вечере поэзии Современного Запада (читались «переводы из унанимистов, кубистов, дадаистов, футуристов, экспрессионистов»[52]). Также в 1926 году Пастернак обращался к сестре Жозефине с просьбой прислать ему книгу Зергеля «Dichtung und Dichter der Zeit»: «Если книжка богата материалом и покажется тебе солидной, и вообще это возможно, пришли мне ее, пожалуйста, как ты это раньше делала. По тому, что я о ней раньше слышал, она мне представляется удобным предметом для бескорыстной и корыстолюбивой эксплуатации, т. е. для души, для обдумыванья, для сужденья о современной Германии и вместе с тем для всяких статей, переводов и т. д.».
И далее он рекомендовал сестре («если ты новых немцев не знаешь») книгу «Menschheits-Dammerung. Symphonie jungster Dichtung». Hrsg. von Kurt Pinthus. 15–20. Tausend». Berlin: Rowohlt, 1920:
«Это хорошая антология, в ней много Бехера, Цеха, Гейма, ди Гордиса и Лихтенштейна. А впрочем, может быть, и лучшие появились <…> Мне интересно твое мненье об этом движеньи немецкой поэзии, коммунистической, идеалистической, вытекающей из Рильке и Уитмена, верующей в исторические перспективы, близкой по духу французским unanimiste’ам и пр.»
Таким образом, мы можем предположить, что «коммунистическая, идеалистическая» поэзия, «вытекающая из Рильке», оказывалась одной из важных опор в пастернаковской интимизации истории.
Пастернак и люди его поколения в 1920-х годах еще не воспринимали границы Советской России как непреодолимый рубеж. Возможность поездки в Европу обсуждалась Пастернаком в переписке с Цветаевой в 1926 году, тогда же он писал и Р. Н. Ломоносовой: «…Меня тянет за границу (на время, разумеется). Теперь это мне не удается. Но я себе поклялся, что съезжу через год, будущей весною» (19 мая 1926 года)[53].
Летом 1926 года, действительно в Германию смогла поехать лишь его жена Е. В. Пастернак с сыном, но в последующие годы тема возможной поездки и препятствий к ней снова возникает в письмах к Ломоносовой: «…Я думал, до Вашего письма, о поездке, главным образом во Францию. Съездить предполагал будущей весной или к концу 28 года. Ваше письмо заставило подумать нас об этом плане нетерпеливее; оно, без Вашего ведома и желанья, прозвучало чем-то вроде предостереженья мне. Меня охватил страх, что, м.б., через год за границу мне не попасть» (12 апреля 1927 года)[54].
И далее в том же письме о «желаньи побыть год за границей (и поработать)». Вновь об этом в письме 17 мая: «…А я продолжаю жить надеждою на поездку и продолжительное пребыванье где-ниб. на Западе. Второй год я [откладывал] осуществленье этой мечты на год. Говорят, это дурной признак. У меня действительно слабая воля, а, м.б., ее и вовсе у меня нет. Со стороны позволительно видеть в моих доводах пустые отговорки. Мне они не кажутся простыми выдумками в защиту неподвижности»[55].
Снова 20 мая: «…Итак, в этом году нам не увидаться, как еще дольше вероятно, мне не видать Италии…»[56].
Далее в письме следует описание поездки 1912 года из Марбурга в Италию, предвосхищающее соответствующие страницы «Охранной грамоты», прописанное, быть может, с не меньшей художественностью, чем в повести. Опять в письме 5 апреля 1928 года: «…Две тяжести у меня на душе, о которых следовало бы рассказать Вам, и одна – это та, что при всей моей тяге за границу, которая обесцвечивает все мои здешние радости, я все же и этой весной туда не попаду…»[57].
Снова 25 апреля: «…Осуществленье моей давней мечты, поездки за границу, опять, как я писал Вам, откладывается. Я в существе ее давно уже пережил, я свыкся с теми главными чертами, в каких мне являлась эта выдумка, и не могу от них отступить, потому что иначе все в ней лишится смысла…»[58].
Хорошо известно, что весной 1930 года Пастернак переживал тяжелый душевный и творческий кризис. Этому в немалой степени способствовали политическая обстановка в стране (в частности – коллективизация) и, как ее проявление, с которым Пастернак столкнулся ближе всего, – расстрел в начале 1930 года Владимира Силова (об этом поэт писал Н. К. Чуковскому 1 марта и отцу 26 марта 1930 года). Понятно, что не меньшим ударом для него было и самоубийство Маяковского. Определенный кризис Пастернак ощущал и в своих возможностях творчески осмыслить происходившее вокруг него: «…Чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений за моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет…» (О. М. Фрейденберг, 11 июня 1930 года)[59].
Пастернак вновь начинает хлопотать о поездке за границу, хотя вполне отдает себе отчет, что она становится все менее и менее вероятной: «…Не исключена, кажется, возможность, что мы увидимся, я произвел кое-какие попытки, но получил отказ. Однако хлопот не оставлю. Если эти расчеты придется ограничить, я постараюсь добиться этого хотя бы для Жени с сыном…» (Р. Н. Ломоносовой, 3 июня 1930 года)[60].
За поддержкой в получении разрешения на выезд Пастернак обращается к Горькому: «…У меня начато две работы, стихотворная и прозаическая, мыслимые лишь при широком и крупном завершеньи <…> До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь я чувствую – обольщаться нечем <…> Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если только это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же порах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, <…> Но если бы Вы нашли нужным замолвить обо мне. Ваше слово – всесильно…» (31 мая 1930 года)[61].
Горький отказался помогать Пастернаку: «…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь…» (М. Горький – Пастернаку, июнь 1930 года)[62].
Получивши отказ Горького, Пастернак писал сестре Жозефине: «…Тебе, верно, уже известно, что из сугубой осторожности Г[орький] отказал мне в поддержке, и это равносильно полному крушению соответствующих надежд…» (15 июля 1930 года)[63].
В действительности Горький не просто отказался поддержать просьбу Пастернака, но в дружеском письме шефу ГПУ Генриху Ягоде специально высказался против этой поездки: «Дорогой Генрих Георгиевич <…> Пастернак просит меня похлопотать о выезде его – с женою и ребенком – за границу. Ответил ему, что хлопотать – не стану, не могу. Прилагаю фельетончик негодяя Каменского. Весьма удивлен, что эту вошь вы пустили за рубеж. Пастернак, разумеется, не Каменский, он вполне порядочный человек, но он – безволен. А здесь белоэмигранты весьма заряжены Беседовскими, Дмитриевскими, Соломонами и прочими Азефами…» (июнь 1930 года)[64]. Пастернак уже осенью 1930 года писал Р. Н. Ломоносовой, что его надежды на поездку «рухнули категорически и навсегда». Ломоносова, не зная, что он уже обращался к Горькому, спрашивала, не может ли помочь ее собственное обращение к Горькому или Коллонтай, но Пастернак, видимо, уже поставил крест на своей поездке. Для Е. В. Пастернак с сыном ему удалось получить разрешение на выезд весной 1931 года.
Трудно даже представить, как могла бы сложиться дальнейшая судьба Пастернака, если бы он получил летом 1930 года разрешение выехать из России. Даже если бы он и вернулся обратно, очевидно, что его отношения с властями и личная судьба, скорее всего, были бы совершенно иными.
Однако поездка не состоялась, и 1930-е годы в биографии Пастернака оказались ознаменованными расхождением с первой семьей и новой женитьбой, книгой стихов «Второе рождение», которая была в значительной степени вызвана не только личными обстоятельствами жизни, но и сопровождавшим выход поэта из душевного кризиса определенным изменением его общественной позиции, без которого не могло бы состояться того известного сближения с властью, пришедшегося на 1934–1936 годы. Обстоятельства биографии Пастернака в 1930-е годы описаны достаточно подробно и тщательно (прежде всего в монографии Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы»), и мы здесь коснемся лишь тех аспектов, которые предстают в ином свете благодаря неизвестным в прежние годы документам.
В 1930-е годы сохраняется пастернаковское восприятие современности как неотъемлемого фрагмента человеческой истории, только в таком виде и обладающей значением. Историю внутри страны Советов он по-прежнему не отделяет от истории европейской (именно в этом ключе может восприниматься «ориентация» его на местный социализм в противоположность нацизму и фашизму, как на меньшее из зол).
Достаточно деятельное участие во всевозможных мероприятиях Союза советских писателей в 1934–1937 годах, шедшее иногда вразрез с общим тоном, принятым на этих собраниях, совещаниях и т. п., и вызывавшее острое неудовольствие руководителей литературным процессом, сам Пастернак объяснял в своей последней публичной речи этого времени на Пушкинском пленуме Союза писателей в феврале 1937 года именно своим восприятием непосредственной современности внутри исторической перспективы: «Бывало временами, что единственной виной того, что я говорил не так, было преувеличенное или искаженное представление вообще о свободе, о своей собственной. Это долгий разговор, и трудно здесь об этом говорить. Я недостаточно глубоко, зрело, умно отличал дни от годов. Надо это понимать. Это моя вина, моя оплошность, недальновидность. Например, я чувствую, что через год-два нравы будут такие-то. Тов. Фадеев говорил о том, что желательно развитие нашей внутрисоветской демократии в союзе, какие плоды она может дать. Но ведь этот процесс занимает какое-то время. Иногда со мной случалось, что я такую тенденцию чувствовал, и я знал, что это есть у нас, и мне казалось, что уже весь процесс истек, и опережал обстановку. Это было глупо. Это не на высоте не только общего положения, но и того положения, которое отведено каждому из нас. И с этой стороны у меня есть ляпсусы»[65].
По существу, в «фаворе», в роли первого поэта эпохи Пастернак оказался после доклада Н. И. Бухарина на I съезде Союза советских писателей в августе 1934 года. В результате противники Пастернака уже после опалы, а затем ареста и гибели Бухарина неоднократно использовали бухаринский доклад как аргумент в дискредитации Пастернака. Тем более не следует преувеличивать степень симпатии поэта к своему высокому покровителю, а также следует признать, что за «благоволением» к Пастернаку части официальных кругов стояли, похоже, чьи-то еще симпатии к нему – помимо Бухарина.
Во втором издании «Второго рождения» Бухарину была посвящена поэма «Волны» – отмеченный наибольшим принятием «дали социализма» текст книги. Однако после выхода Пастернак писал Ломоносовой: «…Я все дожидался выхода 2-го издания “Второго рожденья”, относительно которого не уверен, посылал ли я Вам его в свое время. Вчера, вернувшись домой, нашел 1-й экземпл., принесенный из издательства, и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь “Волны” оказалась посвященной – Бухарину! Весной стали выходить “Известия” под его редакцией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я “Вт. рожд.” к изданью подписывал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не имеющую, страшно личную! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глупости. Ну что мне теперь делать! <…>» (Р. Н. Ломоносовой, 23 октября 1934 года)[66].
Не следует и преуменьшать значения Бухарина в жизни поэта. Много лет спустя сам Пастернак появление своих сталинских стихов в новогоднем номере «Известий» 1 января 1936 года объяснял результатом специальной просьбы Бухарина, на которую он не мог не откликнуться (хотя, конечно же, причин для их появления было много больше). Здесь следует сказать и еще об одной известинской публикации, ускользнувшей, как кажется, из поля зрения исследователей. Летом 1935 года Пастернак против своей воли был отправлен по специальному решению Политбюро ЦК на антифашистский Международный конгресс защиты культуры в Париже. Его выступление на конгрессе и обстоятельства встреч и «невстреч» с друзьями и родственниками в Германии, Франции и Англии хорошо известны. Когда участники конгресса возвращались на теплоходе из Лондона в Ленинград, центральные газеты поместили радиоинтервью с членами советской делегации. В «Правде» слова Пастернака были представлены следующим образом: «Я присутствовал только на последнем заседании конгресса защиты культуры. Это было яркое, незабываемое событие. Лучшие умы человечества заявили: “Единственный носитель культуры – пролетариат, и ее оплот – Страна Советов”. Я горжусь своей социалистической Родиной. Привет “Правде” и миллионам ее читателей. Борис Пастернак»[67].Трудно сейчас установить, действительно ли текст интервью для «Правды» столь отличался от текста для второй газеты, или же это результат работы редакторов, но известинский текст совершенно иной и в гораздо большей степени соответствует стилистике и мышлению поэта, а также вполне вписывается в наши представления о занимавших его в тот период проблемах:
«Москва. Редакции “Известий ЦИК СССР и ВЦИК”, т. Бухарину. Видел Францию первый раз. Париж подавил своей красотой, красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурга.
На съезде самым замечательным было интуитивное и почти непостижимое понимание людьми, у нас не побывавшими, объективного значения совершающегося в СССР. Всего сильнее это выразилось в заключительных словах Андрэ Жида, произнесенных им с подъемом, единодушно оцененным трехтысячным собранием. Несколько слов о Родине. Несмотря на радушные приглашения во французские и английские деревни со стороны близких по духу людей из писательского мира, предпочитаю вернуться домой. Всею кровью приветствую на столбцах вашей газеты дорогих соотечественников.
До скорого свидания Борис Пастернак»[68].
Однако и в 1934–1936 годах Пастернак вовсе не был общепризнанным первым поэтом. Достаточно показательна, например, стенограмма собрания поэтов-коммунистов секции поэтов Союза советских писателей, проходившего 13 февраля 1935 года под председательством А. Щербакова: «<…> Беспалов: <…> В различные периоды действительность выдвигает на поверхность жизни различные формы и стороны действительности, которые становятся материалом для искусства, в частности, поэзии. Поэтому неправильно делить так, что есть, например, крупнейший поэт Пастернак, а затем сравнивать его с Безыменским и другими. Это вещи разные. Подход у этих поэтов разный <…> А. Богданов: <…> У Пастернака прекрасные образы и стихи, но камерные (голоса: “Но это не формализм”) <…> Мих. Голодный: <…> Тут говорили, что Пастернак лучший поэт нашей действительности, и каждого пытаются подтянуть к нему механически <…> но <…> каждый <…> поэт пишет по-своему <…> Ситковский: Когда говорят о поэзии, всегда фигурируют одни и те же имена – Пастернака, Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского, Адалис, Васильева, Кирсанова, Асеева, Заболоцкого <…> А. Безыменский: Нужно призывать критику к тому, чтобы она не пропускала классово враждебных поэтов мимо своего внимания <…> фамилии остаются все те же, которые называли и раньше, – Заболоцкий, Васильев, Клюев, Клычков; нужно говорить о враждебных влияниях на творчество отдельных поэтов – Сельвинского (голос: “Не забудь Горбова”), Пастернака, Асеева <…>. Через четыре дня после собрания поэтов-коммунистов вновь под председательством А. А. Щербакова проходило заседание президиума правления ССП, на котором к готовившемуся пленуму обсуждались тезисы докладов о литературной критике: в области поэзии – И. М. Беспалова (соответственно те же, что и на собрании 13 февраля) и в области театра – А. Афиногенова. Сам Пастернак несколько раз выступал на этом заседании:
«Пастернак: Критика должна быть не только разбором произведения, а должна быть сама художественным произведением <…> В русской поэзии, если исключить только сознательное перерождение в настоящую революционность Маяковского, не было периода, который более блистал бы одной голой поэзией, это была поэзия почти временами без поэтов, так что вся история поэзии в наш период – это первое развитие самих авторов, их ломка, их политическое и психологическое развитие. Но это не интересно. Я скажу об области поэзии, просто неуместен треск, это заострение вопроса о поэтической специфике. Я поэзией все-таки занимался, и меня слово “специфика” всегда отшатывает <…> Отчасти вы правы, что в поэтической критике нет передовых критиков, как имена – это второстепенные критики и там критический штамп хвалебных и отрицательных суждений особенно выпирает. Там особенно резкая беспомощность сильно выпирает. <…> Когда вы говорили против пункта, имеющегося в тезисах Афиногенова, что критик должен обладать смелостью, уметь отстаивать свою точку зрения, вы сначала как будто возражали Афиногенову, а затем в качестве пожелания выдвинули то же, что у Афиногенова хорошо сказано. Я совершенно долекий от театра человек, мне Афиногеновские тезисы очень понравились <…> Прошло то время, когда попутчики были связаны, и предполагалось так, что если человек распустил хвост своей искренности, то с этим считаться не нужно. Сейчас иное, сейчас мы все части одного процесса, и надо заботиться о том, чтобы мы правильно отражали то или другое мнение. Вдруг всех охватывает страх. Вы совершенно правы, это нужно показать, человек должен быть на высоте. Пусть его лишат пайка. На это нужно уметь идти (смех). Человек не должен отказываться от истины. Я думаю, что такое отношение к нему может продолжаться месяц, а через месяц ему спасибо скажут. Это мужество надо иметь. Афиногенов не прямо об этом говорил, но его тезисы наполнены таким хорошим, молодым, действенным отношением к этому вопросу. Я бы должен был возражать, но должен сказать, что такие ноты у нас редки. Часто встречаешься с тем, что человек из каких-то выдуманных опасений, из-за опасений какой-то воображаемой катастрофы, пишет не так, как нужно. Он не думает о том, что написано, а о том, как это могут прочитать, понять и т. д. Целый ряд таких явлений имеет место. Просто надо иметь мужество не плодить моральную макулатуру»[69].
Щербаков, отвечая на выступление Пастернака, обвинил его в чрезмерной абстрактности восприятия «критической честности». Этот эпизод февраля 1935 года Флейшман характеризует как «первую трещину в отношениях властей с поэтом со времени съезда».
К числу постоянных оппонентов Пастернака принадлежал А. Сурков. Сохранилось его письмо к А. Щербакову в фонде последнего по поводу статьи Я. Семенова «Борис Пастернак» в «Литературной газете» (24 и 29 августа 1935 года). Сам Пастернак об этой статье говорил А. Тарасенкову: «Я на месте Семенова, сделав такой, как он, анализ, – ругал бы меня, а он хвалит». Ответом Семенову была статья самого Тарасенкова «Пастернак в кривом зеркале» (Знамя. 1935. № 10). Сурков в феврале 1936 года в докладе на Минском пленуме правления ССП статью назвал «сумбурной», в сентябрьском же письме 1935 года Щербакову, выступая против статьи, не решился, похоже, слишком резко высказаться о самом Пастернаке: «Дорогой Александр! <…> И вот еще что. Очень у нас народ возмущен статьей Семенова о Пастернаке. Глупо и все как-то и дикая политическая чепуха и путаница в ней, сдобренная неумелым формализмом, Но дело не в Семенове, а в “Литгазете”, совершенно нечувствительной к тому, что в литературе делается, по-дьявольски близорукой. Нельзя так. И Пастернак в совершенном расстройстве духа. Кстати, о Пастернаке. Странные у него настроения. Темные какие-то. Привет. А. Сурков»[70].
5 декабря 1935 года был обнародован знаменитый афоризм Сталина о Маяковском как «лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи». Это заявление освобождает Пастернака от необходимости «замещать вакансию» первого поэта со всеми вытекающими отсюда последствиями. Как полагает Л. Флейшман, тогда же, в декабре 1935 года, Пастернак отправляет письмо Сталину, в котором благодарит за мгновенное освобождение Л. Гумилева и Н. Лунина (после ареста мужа и сына Ахматова приехала в Москву искать возможностей заступничества, и вместе с ее прошением было передано в Кремль и письмо Пастернака – после чего именно Пастернаку позвонили сообщить, что они освобождены). Завершает письмо отклик на «Маяковский вердикт»: «В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его, и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.
Пастернак»[71].
Очевидно, в эти же дни Пастернак написал и знаменитые «Стихи о Сталине», опубликованные в новогоднем номере «Известий». Об этом же времени он говорил, выступая 13 марта на «дискуссии» о формализме: «Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед»[72].
Последующие события показали, что Пастернаку вопреки его воле не удавалось выйти из «общественной игры». На Минском пленуме Союза писателей в феврале 1936 года он опять оказался едва ли не главной темой выступлений, по-прежнему его воспринимали как центральную фигуру в советской поэзии.
Минский пленум проходил в дни, когда начавшаяся кампания по борьбе с «формализмом» в искусстве еще не добралась до литературы. Но уже в начале марта «дискуссия» началась в писательском союзе. Оба выступления Пастернака в «дискуссии» 13 и 16 марта опубликованы Е. Б. Пастернаком[73], а весь текст его выступлений тщательно и точно восстановлен Л. Флейшманом в главе «Бунт Пастернака» (книга «Борис Пастернак в тридцатые годы»). Не останавливаясь подробно на том, что говорил Пастернак, выделим три момента. Поэт заявил, что: 1) не понимает смысла газетной кампании; 2) считает бессмысленным применение терминов «формализм» и «натурализм» к современной литературе; 3) не верит в искренность критиков, «орущих об этом на один голос». Пастернаковские выступления нарушали сложившийся уже к 1936 году этикет литературных «дискуссий» (под этим словом уже давно подразумевалось вовсе не столкновение разных точек зрения, а именно «ор на один голос» – те, против которых «дискуссии» организовывались, получали в лучшем случае право на согласное и покорное покаяние, на самобичевание в терминах «дискуссии»), Пастернак же не только осмелился спорить, но поставил под сомнение правомочность этой «дискуссии» как таковой. Самое же поразительное заключается в том, что, несмотря на агрессивное противостояние Ставского и Кирпотина, пытавшихся даже прерывать Пастернака во время выступления, «последнее слово» осталось за ним – «дискуссия» фактически была прекращена.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.