Отцы и дети: Тургенев и затруднения либералов[157]
Отцы и дети: Тургенев и затруднения либералов[157]
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. <…> вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта <…> публика <…> видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности <…>
Виссарион Белинский (Письмо к Гоголю, 15 июля 1847 года)[158]
9 октября 1883 года Ивана Тургенева похоронили, как он и завещал, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой его любимого друга, критика Виссариона Белинского. Его тело перевезли из Парижа после краткой церемонии около Гар дю Нор, на которой с приличествующими речами выступили Эрнест Ренан и Эдмон Абу. Панихида проходила в присутствии представителей императорского правительства, интеллигенции и рабочих организаций; возможно, то был первый и последний случай в России, когда эти классы мирно встретились. Времена стояли тревожные. Волна террористических актов достигла кульминации во время убийства Александра II двумя годами ранее; главари заговорщиков были повешены или сосланы в Сибирь, но большие беспорядки продолжались, особенно среди студентов. Правительство опасалось, что похоронная процессия может превратиться в политическую демонстрацию. Пресса получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел с инструкцией печатать только официальную информацию о похоронах, не упоминая об этой инструкции. Ни городским властям Санкт-Петербурга, ни рабочим организациям не позволили называть себя в надписях на венках. Собрание писателей, на котором Толстой должен был говорить о своем друге и сопернике, отменило приказ правительства. Во время похоронной процессии распространялась революционная листовка, но официально ничего об этом сказано не было, и, судя по всему, обошлось без инцидентов. Однако эти предосторожности и та тяжелая атмосфера, в которой проходили похороны, могут удивить тех, кто видит Тургенева так, как его видели Генри Джеймс, Джордж Мур или Морис Беринг и как большинство его читателей, вероятно, по-прежнему видит его. Для них он – автор прекрасной лирической прозы, тоскующий по идиллиям сельской жизни, элегический поэт последнего очарованья увядающих усадеб и их нелепых, но необычайно привлекательных обитателей, несравненный рассказчик, великолепно передававший оттенки настроения и чувства, поэзию природы и любви, что и обеспечило ему место среди первых писателей его времени. Во французских мемуарах тех времен он – le doux g?ant[159], как его называл Эдмон де Гонкур, милый, очаровательный, бесконечно приятный, просто обворожительный собеседник, которого прозвали Сиреной некоторые русские друзья, лучший друг Флобера и Доде, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самый желанный и приятный гость из всех habitu?s[160], посещавших salon ближайшей подруги всей его жизни, певицы Полины Виардо. Тем не менее у российского правительства были некоторые основания для беспокойства. Оно не приветствовало приезд Тургенева в Россию, а особенно его встречи со студентами двумя годами ранее и нашло способ недвусмысленно передать ему это. Смелость не была ему свойственна; он сократил свой визит и вернулся в Париж.
Нервозность правительства неудивительна, поскольку Тургенев был далеко не только тонким наблюдателем души и изысканным стилистом. Как практически каждый большой русский писатель его времени, он всю жизнь глубоко и болезненно переживал состояние и судьбу своей страны. Его романы дают великолепное представление о том, как социально и политически развивалась в те годы маленькая, но влиятельная элита либеральной и радикальной российской молодежи – и она сама, и ее критики. Его книги с точки зрения петербургских властей ни в коей мере не были безвредными. Однако, в отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство или даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einf?hlen, – он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особо напомнил Ренан в надгробной речи[161]. Некоторые молодые русские революционеры с легкостью признавали, что их портреты, созданные им, точны и правильны. Большую часть жизни он был мучительно озабочен спорами на темы моральные и политические, социальные и личные, которые раздирали образованную Россию тех дней. Его глубоко трогали ожесточенные конфликты между националистами-славянофилами и поклонниками Запада, консерваторами и либералами, либералами и радикалами, умеренными и фанатиками, реалистами и мечтателями, а главное – между старыми и молодыми. Он старался оставаться в стороне и смотреть на все это объективно. Это ему не всегда удавалось. Но, поскольку он был тонким и восприимчивым наблюдателем, самокритичным и скромным как человек и как писатель и прежде всего поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми. Через много лет после смерти Тургенева радикальный писатель Владимир Короленко, который называл себя его «фанатичным» поклонником, отмечал, что Тургенев «раздражал <…> больно задевал самые живые струны тогдашних настроений»; что он вызывал страстную любовь, уважение – и яростную критику, а также «у него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»[162]. Именно этот относительно забытый аспект тургеневской прозы, который имеет непосредственное отношение к нашему времени, я и собираюсь рассмотреть.
I
По темпераменту Тургенев не был человеком, сосредоточенным на политике. Природа, человеческие отношения, оттенки чувства – вот что он понимал лучше всего и в жизни, и в искусстве. Никто и никогда не любил так глубоко искусство и красоту. Сознательное использование искусства для чуждых ему целей – идеологических, дидактических или утилитарных, а особенно как оружие в классовой борьбе (именно этого требовали радикалы в 1860-х годах) – было ему отвратительно. Его часто описывали как чистого эстета, верящего в искусство ради искусства, обвиняли в эскапизме и отсутствии гражданского мышления, что часть русского общественного мнения тогда, как и сейчас, воспринимала (и презирала) как безответственное сибаритство. Но эти определения не подходят к нему. То, что он писал, не так идейно и страстно, как у Достоевского после сибирской ссылки или у позднего Толстого, но он достаточно глубоко затрагивал общественные проблемы, чтобы дать возможность и революционерам, и их критикам, особенно либеральным, черпать из его романов средства нападения или защиты. Император Александр II, который когда-то восхищался ранними его книгами, в конце концов стал видеть в нем своего b?te noire[163].
В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и своего класса. Более чувствительный и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, чем великие страдальцы-моралисты его времени, он не менее резко, чем они, реагировал на ужасы российского самодержавия. В огромной и отсталой стране, где образованных людей было очень мало и от большинства соотечественников, которых с трудом можно назвать гражданами, живших в неописуемой бедности, угнетении и невежестве, их отделяла истинная пропасть; в такой стране, повторим, рано или поздно должен был возникнуть резкий кризис общественного сознания. Факты достаточно хорошо известны: Наполеоновские войны ввели Россию в Европу, а значит – в более прямой контакт с западным Просвещением, чем допускалось раньше. Армейские офицеры из помещичьей элиты в какой-то мере сблизились со своими крестьянами, поднятыми, как и все, общей волной патриотического чувства. Это на время прорвало жесткое расслоение российского общества. Характерны для этого общества были полуграмотная, подневольная, очень развращенная церковь; небольшая, плохо перенявшая западные влияния, довольно невежественная бюрократия, которая хотела непременно сохранить свою власть над огромным, примитивным, полусредневековым, социально и экономически неразвитым, но полным сил и трудно усмиряемым народом, который рвался из оков; почти всеобщее чувство неполноценности, и социальной, и интеллектуальной, по сравнению с западной цивилизацией. Словом, это было общество, исковерканное и своевольными окриками сверху, и тошнотворным подобострастием снизу, в котором люди мало-мальски независимые и своеобразные или сильные почти не могли нормально развиваться.
Наверно, этого достаточно, чтобы объяснить, почему в первой половине столетия зародилось то, что назвали «лишним человеком», – герой новой, мятежной литературы, член небольшого меньшинства образованных и нравственно чутких людей, который не может найти места в родной стране и, сосредоточенный на самом себе, вынужден либо спасаться среди фантазий и иллюзий, либо впасть в цинизм или отчаяние, а кончает он чаще всего саморазрушением или капитуляцией. Жалкая, выродившаяся система, в которой «людей», то есть крепостных, считали «крещеной собственностью», вызывала острый стыд или яростное возмущение, а ощущение, что ты бессилен перед господством несправедливости, глупости и продажности, направляло задавленное воображение и нравственность на те единственные пути, которые цензура не перекрыла полностью, – в литературу и другие искусства. Отсюда печально известный факт, что в России общественные и политические мыслители становились поэтами и романистами, а особенно неугомонные писатели – публицистами. Любой протест против государственных институтов, независимо от того, каковы его причина и цель, в атмосфере абсолютного деспотизма становился политическим актом. Тем самым литература стала полем битвы, на котором решались самые главные общественные и политические вопросы. Литературные и эстетические проблемы, которые на их родине – в Германии или во Франции – оставались уделом академических или артистических кружков, стали общественными и завладели умами всего поколения образованных молодых людей, поначалу не интересовавшихся литературой или искусствами. Например, спор между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто верил, что у него есть общественное предназначение, – спор, который занимал довольно небольшую часть французской критической мысли при Июльской монархии, – в России стал нравственной и политической проблемой. Здесь противостояли друг другу прогресс и реакция, просвещение и мракобесие, нравственная чистоплотность, социальная ответственность, человеческие чувства – и самодержавие, ханжество, традиция, конформизм и подчинение властям.
Самый страстный и влиятельный голос тургеневского поколения принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, больной от рождения, получивший плохое образование, человек неподкупной искренности и большой силы духа, он стал Савонаролой своего поколения – пылким моралистом, который проповедовал единство теории и практики, литературы и жизни. Его талант критика и безотчетное понимание самой сути социальных и моральных проблем, которые стояли на пути новой радикальной молодежи, сами собой сделали его ее истинным лидером. Литературные эссе Белинского были для него и для его читателей непрерывной, мучительной, неотступной попыткой найти истинный ответ на вопросы: в чем цель жизни, во что верить, что делать? Страстная и цельная личность, Белинский прошел через мучительные перемены во взглядах, но каждое его суждение было выстрадано, и жил он согласно им со всей мощью своей горячей и нерасчетливой натуры, а они же подводили его, одно за другим, и вынуждали снова и снова начинать с начала, пока все это не закончилось его ранней смертью. Литература была для него не m?tier[164], не профессией, но художественным выражением всеохватывающего мировоззрения, этической и метафизической доктрины, взгляда на историю и место человека в мире, который охватывал все факты и ценности. Прежде всего и в первую очередь Белинский искал справедливости и истины, и молодых радикалов он привлек и примером своей жизни, и своими наставлениями. Тургенев, чьи первые поэтические опыты Белинский поощрял, стал его преданным поклонником на всю жизнь. Образ Белинского, особенно после его смерти, стал истинным воплощением идейного литератора; после него ни один российский писатель не был полностью свободен от веры в то, что писать – это прежде всего свидетельствовать об истине, что писатель не имеет права отводить глаза от центральных проблем его времени и общества. Если художник – в частности, писатель – отдалялся от глубочайших забот своего народа, посвящал себя созданию прекрасных творений или преследовал собственные цели, его осуждали за себялюбие и легкомыслие, поскольку он предал свое призвание, а это могло лишь изувечить его и обездолить.
Мучительная честность и прямота Белинского – скорее даже тон, чем суть его слов, – проникли в нравственное сознание его соотечественников. Иногда их отвергали, но никогда не забывали. Тургенев был по натуре осторожен, рассудителен, опасался любых крайностей, в критические минуты мог уклониться от действий; его друг, поэт Яков Полонский, много лет спустя писал о нем одному реакционному деятелю: «добр и мягок как воск. Ничего не стоит <…> воспользоваться его <…> женской бесхарактерностью»[165]. Может, это слишком, но он действительно был очень восприимчив и всю жизнь легко уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848 году, а его незримое присутствие Тургенев ощущал всю оставшуюся жизнь. Когда Тургенев – от слабости ли, от пристрастия ли к легким путям, от жажды ли тихой жизни или от истинной доброжелательности – чувствовал искушение оставить борьбу за свободу личности или общественное достоинство и помириться с врагом, тогда, скорее всего, именно суровый и волнующий образ Белинского, как икона, вставал у него на пути и звал его на выполнение священной миссии. «Записки охотника» были его первой и самой продолжительной данью памяти умирающего друга и наставника. Его читателям казалось и по-прежнему кажется, что это – прекрасное описание старой и меняющейся сельской России, жизни природы и крестьян, описание, превращенное в чистый образ искусства. Но Тургенев считал, что «Записки» – первое большое выступление против ненавистного крепостного права, крик возмущения, призванный впечататься в сознание правящего класса. Когда в 1879 году Тургенев на этом самом месте[166] получал диплом почетного доктора права Оксфордского университета, Джеймс Брайс, который представлял его, назвал его борцом за свободу. Это Тургеневу понравилось.
Белинский не был ни первым, ни последним из тех, кто повлиял на жизнь Тургенева. Первой была (и возможно, принесла больше всего вреда) его мать – вдова, женщина властная, истеричная, жестокая, горько разочаровавшаяся в жизни, которая любила сына и сломила его дух. Даже по не слишком взыскательным меркам гуманности, бытовавшим среди российских помещиков того времени, она была злобным чудовищем. Маленький Тургенев видел, каким отвратительным жестокостям и унижениям она подвергала своих крепостных и слуг; эпизод в рассказе «Бригадир», по-видимому, основан на том, что бабушка с материнской стороны убила при нем одного из мальчиков-крепостных: она ударила его в припадке гнева, он упал на пол, и она, раздраженная этим зрелищем, задушила его подушкой[167]. Воспоминания такого рода переполняют рассказы Тургенева, и ему стоило целой жизни избавиться от них.
Вот каков был детский опыт у тех людей, которых в школе и университете воспитывали в духе уважения к ценностям западной цивилизации, а ведь именно благодаря этому духу постоянные мысли о свободе и достоинстве личности и ненависть к пережиткам российского феодализма были с самого начала характерны для политических воззрений всей русской интеллигенции. Моральное смятение было велико. «…Наше время алчет убеждений, томится голодом истины, – написал Белинский в 1842 году, когда Тургеневу было двадцать четыре года и они близко сошлись, – наш век – весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине…»[168] Тринадцать лет спустя Тургенев отозвался на это: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством – а есть интересы высшие поэтических интересов»[169]. Через три года Толстой, в то время преданный идеалам «чистого искусства», предложил ему выпускать периодическое издание, посвященное исключительно литературе, оторванное от отвратительной полемики на злобу дня. Тургенев ответил, что время требует не «лирического щебетанья» и не «птиц, распевающих на ветке»[170]; «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; – да ведь и на улицах грязь и пыль – а без городов нельзя же»[171].
Общепринятый образ Тургенева как чистого художника, втянутого в политическую борьбу против своей воли, но остающегося полностью чуждым ей, раздираемого критиками справа и слева (особенно теми, кого раздражали его политические романы), обманчив. Его романы начиная с середины 1850-х годов глубоко проникнуты теми главными социальными и политическими вопросами, которые мучили тогда либералов. На его мировоззрение глубоко и постоянно влиял негодующий гуманизм Белинского, особенно гневные филиппики в адрес всего темного, продажного, жестокого, фальшивого[172]. Двумя или тремя годами ранее в Берлинском университете он слушал гегельянские проповеди будущего анархиста Бакунина, своего однокашника, учился у того же великого немецкого философа и, как ранее Белинский, восторгался бакунинским мастерством диалектики. Пять лет спустя он встретился в Москве и вскоре сблизился с молодым радикальным публицистом Герценом и его друзьями. Он разделял их ненависть к любому порабощению, к любой несправедливости и жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не чувствовал себя уютно внутри какой бы то ни было доктрины или идеологической системы. Все общее, абстрактное, абсолютное отталкивало его; его видение осталось тонким, острым, конкретным и неизлечимо реалистичным. Гегельянство правого и левого толка, которое он поглощал студентом в Берлине, материализм, социализм, позитивизм, о котором его друзья беспрестанно спорили, культ народа, соборность, русская сельская община, идеализированная теми российскими социалистами, кого горько разочаровал бесславный крах левых в Европе в 1848 года, – все это стало казаться ему лишь абстракциями, подменами реальности. Многие в них верили, некоторые даже старались жить доктринами, которым шершавая и неровная жизнь человека с его поведением и нравом могла легко сопротивляться и даже разбить их, если бы когда-нибудь он всерьез попытался применить их на практике. Бакунин был дорогим другом, отличным и веселым товарищем, но его фантазии, славянофильские или анархистские, не оставляли следа в мышлении Тургенева. С Герценом вышло иначе – это был резкий, ироничный мыслитель с богатым воображением, и в ранние годы у них было много общего. Тем не менее народнический социализм Герцена казался Тургеневу жалкой фантазией, мечтой человека, чьи ранние иллюзии убиты неудачей революции на Западе, но который не мог долго жить без веры. Когда его старые идеалы – социальная справедливость, равенство, либеральная демократия – оказались беспомощны перед силами реакции на Западе, он должен был найти себе нового кумира, и «золотой телец» (по слову Тургенева) жадного капитализма сменился «овчинным тулупом» российского крестьянина.
Тургенев понимал и сочувствовал культурному разочарованию друга. Как Карлейль и Флобер, Стендаль и Ницше, Ибсен и Вагнер, Герцен задыхался в мире, где все обесценено. Ему казалось, что все свободное, возвышенное, независимое и созидательное унесла волна буржуазного мещанства, жизнью завладели продажные и грубые торговцы товаром широкого потребления с их подлыми и наглыми лакеями, которые обслуживают громадные акционерные компании под названием Франция, Англия, Германия; даже Италия (писал он), «самая поэтическая страна в Европе», когда «толстенький, в очках, гениальный мещанин» Кавур предложил ей взять ее на содержание, оставила и пылкого любовника Мадзини, и могучего мужа Гарибальди и отдалась ему[173]. Неужто на этот гниющий труп должна смотреть Россия как на образец для подражания? Время как раз созрело для какого-нибудь решительного преобразования – варварского завоевания с Востока, которое бы очистило воздух, как освежающая буря. Против этого, говорил Герцен, есть только один громоотвод – русская крестьянская община, свободная от заразы капитализма, от алчности, ужасов и бесчеловечности разрушительного себялюбия. На этом фундаменте еще можно построить новое общество свободных, самоуправляющихся людей.
Тургенев считал, что все это сильно преувеличено, сказано от отчаяния. Конечно, немцы напыщенны и смешны, а Луи-Наполеон и парижские спекулянты отвратительны, но западная цивилизация не обвалилась. Она – величайшее достижение человечества. Не русским бы смеяться над ней или держать ее подальше от своих ворот – они-то ведь не могут предложить ничего сопоставимого. Он обвинял Герцена в том, что тот – усталый и разочарованный человек, который после 1849 года искал новое божество и нашел его в простом русском крестьянине[174]. «…Так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу, благо о нем почти ничего не известно – и <…> можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете – это, по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью; – бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите – и ненавидит то, что вы любите, бог принимает именно то, что вы за него отвергаете – вы отворачиваете глаза, затыкаете уши»[175]. «…Либо служи революции и европейским идеалам по-прежнему – либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи guilty в лицо всему европейскому человечеству – и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти российского мессии» – а менее всего для русского крестьянина, который, по сути, и есть самый страшный консерватор из всех и которому нет никакого дела до либеральных идей[176]. Трезвый реализм Тургенева никогда не оставлял его; он отвечал на самые слабые колебания российской жизни; в частности, на разные выражения того, что он называл «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя»[177]. Он просто хотел запечатлевать то, что Шекспир назвал «внешностью и отпечатком» века, и честно описывал всех – мыслителей, идеалистов, борцов, трусов, реакционеров и радикалов – иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией, но обычно так тщательно, с таким пониманием всех аспектов каждого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь иногда тронутым неприкрытой иронией или сатирой (не щадящей и его нрава, и его взглядов), что наконец разозлил почти всех.
Те, кто по-прежнему видит в нем не присоединившегося ни к кому художника, стоявшего над идеологическими битвами, могут удивиться, узнав, что никто во всей истории русской, а может быть, мировой литературы не подвергался столь жестоким и продолжительным нападкам и справа и слева. Достоевский и Толстой придерживались куда более жестких взглядов, но они были внушительными фигурами, яростными пророками, к которым даже самые резкие их оппоненты относились с боязливым уважением. Тургенев ни в малейшей мере не был внушителен; он был приятен, скептичен, «добр и мягок как воск», слишком обходителен и неуверен в себе, чтобы внушать кому-либо страх. Он не воплощал никаких ясных принципов, не отстаивал никаких доктрин, не предлагал никаких панацей от «проклятых вопросов», как их стали называть, личных и общественных. «Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, – сказал о нем Генри Джеймс, – <…> наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <…> половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <…> звучали бы попросту смешно[178]. В стране, в которой читатели, особенно молодые, до сего дня обращаются к писателям за моральным наставлением, он отказывался проповедовать. Он осознавал, какую цену ему придется заплатить за такую молчаливость. Он знал, что российский читатель хочет, чтобы ему сказали, во что верить и как жить, ожидает, что ему представят ясно разграниченное добро и зло, четко различимых героев и злодеев. Если автор не дает этого, писал Тургенев, читатель неудовлетворен и обвиняет писателя, поскольку необходимость составлять собственное мнение, искать собственный путь кажется ему трудной задачей и раздражает его. Действительно, Толстой и вправду никогда не оставляет вас в сомнении, к кому он благоволит, а кого осуждает; Достоевский не скрывает, что он считает путем спасения. На фоне этих великих, страдающих Лаокоонов Тургенев остается осторожным скептиком; читатель пребывает в неопределенности, в сомнении: центральные проблемы подняты и по большей части оставлены. Некоторые воспринимали это как несколько самодовольный ход – без ответа.
Ни одно общество не требовало от своих авторов больше, чем российское, что тогда, что теперь. Тургенева обвиняли в шатаниях, лавированиях, нечеткости задач, в том, что он говорит слишком многими голосами. Эта проблема его и вправду мучила. «Рудин», «Ася», «Накануне», основные произведения 1850-х, исполнены ощущением слабости – человек с благородным сердцем, искренне верящий в идеалы, остается слабохарактерным и сдается без борьбы косным силам. Рудин, частично списанный с молодого Бакунина, частично с самого Тургенева[179], человек высоких идеалов, хорошо говорит, очаровывает слушателей, выражает взгляды, которые Тургенев сам мог принять и защищать; но он сделан из бумаги. Когда наступает момент истины, требующий мужества и решительности, он сдается и терпит крах. Друг Рудина Лежнев защищает его память: его идеалы были благородны, но у него не было «натуры, крови». В эпилоге (который автор добавил к одному из последующих изданий), поскитавшись по свету, Рудин храбро, но бессмысленно гибнет на парижских баррикадах в 1848 году, его прототип Бакунин, по мнению Тургенева, вряд ли на это способен. Но даже этого он не мог бы сделать в родной стране; даже если бы у Рудина были «натура и кровь», что бы он мог совершить в российском обществе той поры? Этот «лишний человек», предшественник всех милых, бесполезных, неумелых говорунов в русской литературе, должен ли был он, мог ли он в тех обстоятельствах, в то время объявить войну неприятной знатной даме и ее миру, перед которым он капитулирует? Читатель должен решать сам. Героиня «Накануне» Елена ищет героическую личность, чтобы та помогла ей бежать от фальшивого существования, которое ведут ее родители, но понимает, что даже лучшим и самым одаренным русским ее круга не хватает силы воли, они не могут действовать. Она следует за бесстрашным болгарским заговорщиком Инсаровым, который бледнее, грубее, суше, как-то деревянней, чем скульптор Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, одержим одной идеей – освободить свою страну от турок, и эта простая цель объединяет его с последним крестьянином и последним нищим в его земле. Елена едет с ним, потому что только он в ее мире – цельный и несломленный, только его идеалы подкреплены неукротимой моральной силой.
Тургенев опубликовал «Накануне» в «Современнике», радикальном журнале, который неуклонно и быстро двигался влево. Люди, которые руководили им, были так же чужды по духу Тургеневу, как они были чужды Толстому; Тургенев считал их тупыми, ограниченными доктринерами, врагами прекрасного, не разбирающимися в искусстве, не интересующимися человеческими отношениями (которые для него значили так много), однако они были смелыми и сильными, они были фанатиками, которые судят обо всем с точки зрения одной цели – освобождения российского народа. Они отвергали компромиссы во имя радикальных решений. Освобождение крепостных, которое глубоко тронуло Тургенева и всех его друзей-либералов, для этих людей было не началом новой эры, но жалким обманом – крестьяне по-прежнему оказались прикованными к своим помещикам новыми экономическими установлениями. Добролюбов, литературный издатель журнала, в рецензии на «Накануне» счел болгарина положительным героем, поскольку тот готов отдать жизнь за то, чтобы изгнать турок из своей страны. А мы? У нас, русских, тоже (писал он) есть свои турки – только они внутренние: двор, дворянство, генералы, чиновники, поднимающаяся буржуазия, угнетатели и эксплуататоры, чье оружие – невежество народа и грубая сила. Где наши Инсаровы? Тургенев говорит о кануне; когда же займется настоящий день? Если он еще не занялся, то потому, что хорошие, просвещенные молодые люди, тургеневские Шубины и Берсеневы, слабохарактерны. Они парализованы и вопреки всем своим прекрасным словам закончат тем, что будут приспосабливаться к правилам обывательской жизни их общества – ведь они слишком тесно связаны с господствующим порядком, включены в семейные, общественные и экономические отношения, которые никак не заставят себя окончательно сломать. «…А подите-ка сядьте в пустой ящик, – говорит Добролюбов в окончательной редакции статьи, – да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! – между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком»[180]. Инсаров стоит снаружи своего ящика, поскольку ящик этот – турецкий захватчик. Те, у кого действительно серьезные намерения, должны выбраться из российского ящика, сломать любые отношения со всей чудовищной структурой, а затем свалить ее ударом извне. Герцен и Огарев сидят в Лондоне и теряют время, раскрывая отдельные случаи несправедливости, продажности или неправильного управления в Российской империи; но это не ослабляет ее, мало того – может даже помочь ей устранить недостатки и прожить дольше. Настоящая задача в том, чтобы разрушить всю бесчеловечную систему. Совет Добролюбова ясен: те, у кого серьезные намерения, должны приложить усилия, чтобы выбраться из ящика – удалиться от любых контактов с сегодняшним Российским государством, поскольку нет других средств получить архимедову точку опоры, рычаг, который бы помог этому государству обвалиться. Инсаров прав, когда говорит, что личная месть тем, кто пытал и убил его родителей, должна подождать, пока не выполнена более важная задача. Нельзя тратить силы на частичные разоблачения, на спасение отдельных людей от жестокости или несправедливости. Это все либеральные пустяки, бегство от главной задачи. Нет ничего общего между «нами» и «ними». «Они», и Тургенев с ними, ищут реформ, приспособлений. «Мы» хотим разрушения, революции, новых принципов жизни; ничто иное не разрушит царство тьмы. Именно это для радикалов значит роман Тургенева; но он и его друзья, очевидно, слишком трусливы, чтобы сделать такой вывод.
Тургенев был расстроен и на самом деле напуган таким толкованием его книги. Он пытался добиться того, чтобы рецензию не печатали. Он говорил, что, если она появится, он не будет знать, что делать, куда бежать. Тем не менее ему очень нравились эти новые люди. Он не терпел мрачного пуританства «невских Даниилов», как их называл Герцен[181], который считал их циничными и жестокими и не мог переносить их грубого утилитаризма, их фанатичного неприятия всего, что ему дорого, – либеральной культуры, искусства, цивилизованных человеческих отношений. Но они были молоды, смелы, готовы умереть в борьбе против общего врага, реакционеров, полиции, государства. Тургенев хотел, вопреки всему, чтобы они любили и уважали его. Он пытался заигрывать с Добролюбовым и постоянно вовлекал его в беседу. Однажды, когда они встретились в редакции «Современника», Добролюбов неожиданно сказал ему: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить»[182], – и ушел в дальний угол комнаты. Тургенев сдался не сразу. Он славился тем, что умеет пленять людей, и сделал все возможное, чтобы очаровать сурового молодого человека. Ничего не вышло; когда тот видел, что Тургенев подходит к нему, он глядел на стену или демонстративно выходил из комнаты. «Вам хорошо не уходить от разговора с Тургеневым», – сказал Добролюбов своему соиздателю Чернышевскому, который в то время все еще смотрел на Тургенева с благосклонностью и восхищением, и, что весьма характерно, добавил, что, по его мнению, плохие союзники – не союзники[183]. Эти слова достойны Ленина; у Добролюбова был, возможно, самый большевистский темперамент среди ранних радикалов. Тургенев в 1850-е и начале 1860-х был самым известным писателем в России и единственным российским писателем, которого хорошо знали в Европе. Никто никогда с ним так не обходился. Он был глубоко уязвлен. Какое-то время он упорствовал, но в конце концов сдался. Последовал открытый разрыв. Тургенев перешел в консервативный журнал, возглавляемый Михаилом Катковым, которого левое крыло считало своим смертельным врагом.
Тем временем политическая атмосфера становилась все более бурной. Террористическая организация «Земля и воля» была образована в 1861 году, в тот самый великий год освобождения крестьян. По рукам начали ходить резкие манифесты, призывающие крестьян к бунту. Радикальных лидеров обвинили в заговоре, посадили в тюрьму или сослали. В столице начались пожары, и студентов университета заподозрили в поджогах; Тургенев не встал на их защиту. Шиканье и свист радикалов, их жестокие насмешки казались ему чистым вандализмом; их революционные цели – опасными утопиями. Тем не менее он чувствовал, что приходит что-то новое, какое-то огромное социальное изменение. Он говорил, что чувствует его всюду. Оно отталкивало его и в то же время увлекало. Возник новый, странный тип мятежника – и все же во многом такой, в какого верил и он, и его поколение либералов. Любопытство у Тургенева было всегда сильнее страха: он хотел прежде всего понять новых якобинцев. Да, эти люди грубы, фанатичны, враждебны, готовы оскорбить, но они не развращены, они уверены в себе и в некотором узком, но истинном смысле умны и бескорыстны. Он просто не мог повернуться к ним спиной. Они казались ему новым, очень зорким поколением, которое не сбили с толку старые романтические мифы. Прежде всего они были молоды, будущее его страны было в их руках, а он не хотел быть отрезанным от чего-либо, что казалось ему живым, горячим, смелым. Зло, с которым они хотели бороться, и впрямь было злом; их враги были в какой-то степени и его врагами; эти молодые люди упорствовали в заблуждениях, были варварами, презирали таких либералов, как он сам, но они были борцами и мучениками в битве против деспотизма. Они заинтриговали, испугали и поразили его. Весь остаток жизни его преследовало желание объяснить их себе и, возможно, – себя им.
II
Молодой человек – человеку средних лет: «У вас было содержание, но не было силы». Человек средних лет – молодому человеку: «А у вас есть сила, но нет содержания»[184].
Такова тема самого известного и самого интересного с политической точки зрения романа Тургенева «Отцы и дети». Это была попытка придать плоть и содержание его образу нового человека, чье таинственное, неумолимое присутствие, как признавался Тургенев, он ощущал повсюду вокруг себя и который пробудил в нем чувства, трудно для него объяснимые. «Тут был, – написал он одному другу много лет спустя, – не смейтесь, пожалуйста – какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было; я писал наивно, словно сам дивясь тому, что у меня выходило»[185]. Он говорил, что герой романа Базаров в основном списан с одного русского доктора, которого он встретил в поезде. Но у Базарова есть и некоторые черты Белинского. Как и тот, он – сын бедного армейского доктора; у него есть присущая Белинскому грубость, прямота, нетерпимость, готовность взорваться в ответ на любое проявление лицемерия, напыщенности, консервативного (или двусмысленно либерального) ханжества. Хотя Тургенев это отрицал, есть в Базарове и что-то от жестокого, воинствующего антиэстетизма, присущего Добролюбову. Центральная тема романа – конфронтация старых и молодых, либералов и радикалов, традиционной цивилизации и нового грубого позитивизма, который не видит необходимости ни в чем, кроме того, что нужно разумному человеку. Базаров, молодой исследователь-медик, едет со своим однокашником и последователем Аркадием Кирсановым в поместье его отца. Николай Кирсанов, отец, – мягкий, добрый, скромный помещик, который любит поэзию и природу, а своего замечательного гостя, который дружит с его сыном, принимает с трогательной учтивостью. В том же доме живет брат Николая Кирсанова, Павел, офицер в отставке, щеголеватый, самодовольный, напыщенный старомодный денди, который когда-то был одним из второстепенных светских львов в салонах столицы, а теперь доживает свои дни, изысканно и раздражительно скучая. Базаров чует в нем врага и сознательно, с удовольствием описывает себя и своих союзников как «нигилистов», понимая под этим словом лишь то, что он и его единомышленники отрицают все, чего нельзя создать по разумным методам естественной науки. Только истина имеет значение; то, чего не создашь с помощью наблюдения и эксперимента – бесполезный или вредный балласт, «романтизм, чепуха», который умный человек безжалостно уничтожит. В эту кучу ненужной бессмыслицы Базаров включает все неосязаемое, несводимое к количественному измерению – литературу и философию, красоту искусства и красоту природы, традицию и власть, религию и интуицию, принимаемые на веру аксиомы консерваторов и либералов, народников и социалистов, помещиков и крепостных. Он верит в силу, волю, энергию, полезность, работу, в безжалостную критику всего, что только есть. Он хочет срывать маски, разрушать все почитаемые принципы и нормы. Одни неопровержимые факты, одно полезное знание что-то значат. Почти сразу он сталкивается с обидчивым, чурающимся новизны Павлом Кирсановым. «В теперешнее время, – говорит ему Базаров, – полезнее всего отрицание – мы отрицаем». – «Все?» – спрашивает Павел Кирсанов. «Все». – «Как? не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить…» – «Все». – «…Вы все разрушаете… Да ведь надобно же и строить». – «Это уже не наше дело… Сперва нужно место расчистить».
Пламенный агитатор Бакунин, который как раз в то время бежал из Сибири в Лондон, говорил что-то в этом роде: полностью прогнившую структуру, продажный старый мир нужно снести с лица земли, прежде чем можно будет построить на ней что-нибудь новое. Не мы скажем, чему здесь быть; мы – революционеры, наше дело рушить. Новые люди, очищенные от заразы, которую несет мир бездельников и эксплуататоров и его фальшивые ценности, – эти люди будут знать, что делать. Французский анархист Жорж Сорель как-то цитировал Маркса, который говорил: «…всякий человек, создающий программу будущего, есть реакционер»[186].
Это уже не позиция радикальных критиков Тургенева из «Современника» – у тех имелась какая-то программа: они были демократами-народниками. Но вера в народ кажется Базарову такой же неразумной, как и вся остальная «романтическая чепуха». «…Мужик наш, – заявляет он, – рад самого себя обокрасть, чтоб только напиться дурману в кабаке». Первый долг человека – развивать собственные способности, быть сильным и разумным, создавать общество, в котором другие разумные люди смогут дышать, жить и учиться. Его мягкий последователь Аркадий говорит, что идеально было бы, если бы все крестьяне жили в хорошей побеленной избе, как староста деревни. «…Я и возненавидел этого <…> мужика, – говорит Базаров, – для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет». Аркадий шокирован такой речью; но это голос нового, крутого, бессовестного материалистического эгоизма. Тем не менее Базаров чувствует себя свободно с крестьянами; они не смущаются его, даже если считают его странным дворянином. Базаров проводит послеполуденное время, препарируя лягушек. «Порядочный химик, – говорит он потрясенному хозяину, – в двадцать раз полезнее всякого поэта». Аркадий, посоветовавшись с Базаровым, ласково отбирает том Пушкина из рук отца и вкладывает ему в руки Kraft und Stoff[187] Бюхнера, новейшее популярное изложение идей материализма. Тургенев описывает, как старый Кирсанов ходит по саду: «Николай Петрович потупил голову и провел рукой по лицу. “Но отвергать поэзию? – подумал он опять, – не сочувствовать художеству, природе?..” И он посмотрел кругом, как бы желая понять, как можно не сочувствовать природе». Все принципы, заявляет Базаров, сводимы к простым ощущениям. Аркадий спрашивает, неужели в таком случае и честность – только ощущение. «А? что? не по вкусу? – говорит Базаров. – Нет, брат! Решился все косить – валяй и себя по ногам!..» Это голос Бакунина и Добролюбова: «нужно место расчистить». Новую культуру нужно возвести на реально существующих, то есть материалистических, научных ценностях: социализм абсолютно так же нереален и абстрактен, как и любой другой «изм», заимствованный из-за границы. Что касается старой эстетической, книжной культуры, она падет пред лицом реалистов, новых, практичных людей, которые могут смотреть в лицо жестокой истине. «Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы <…> сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны». Павел Кирсанов презрительно отвергает это; но и его племянник Аркадий тоже не может этого принять. «…Для нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни ты не создан, – говорит ему Базаров. – В тебе нет ни дерзости, ни злости, а есть молодая смелость да молодой задор; для нашего дела это не годится. Ваш брат дворянин дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки. Вы, например, не деретесь – и уж воображаете себя молодцами, – а мы драться хотим. <…> Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает, да ты и не дорос до нас, ты невольно любуешься собою, тебе приятно самого себя бранить; а нам это скучно – нам других подавай! нам других ломать надо! Ты славный малый; но ты все-таки мякенький, либеральный барич…»
Однажды кто-то сказал, что Базаров – первый большевик; хотя он даже не социалист, в этом есть доля истины. Он хочет радикальных перемен и не уклоняется от насилия. Старый денди Павел Кирсанов протестует против этого: «Сила! И в диком калмыке и в монголе есть сила – да на что нам она? Нам дорога цивилизация <…>; нам дороги ее плоды. И не говорите мне, что эти плоды ничтожны: последний пачкун <…>, тапер <…>, и те полезнее вас, потому что они представители цивилизации, а не грубой монгольской силы! Вы воображаете себя передовыми людьми, а вам только в калмыцкой кибитке сидеть!» В конце концов Базаров, вопреки всем своим принципам, влюбляется в холодную, умную, знатную светскую красавицу, глубоко страдает и вскорости умирает от инфекции, которую он подхватил, вскрывая труп в деревенской больнице. Он умирает стоически, задаваясь вопросом, действительно ли он и такие люди, как он, нужны его стране; и смерть его горько оплакивают старые, скромные, любящие родители. Базаров пал, потому что его сломала судьба, а не потому, что ему не хватило ума или воли. «Мне мечталась, – писал позднее Тургенев одному молодому студенту, – фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная – и все-таки обреченная на погибель – потому, что она все-таки стоит еще в преддверии будущего»[188]. Этот грубый, фанатичный, увлеченный человек с неиспользованными способностями представлен как мститель за ущербный человеческий разум. Тем не менее в конце концов он неизлечимо ранен любовью, человеческой страстью, которую он подавлял и отрицал в себе самом; это и унижает его, и очеловечивает. Он раздавлен бессердечной природой, которую автор называет богиней Исидой с холодным взглядом; ей нет дела до добра и зла, искусства и красоты, а еще меньше до человека, живущего всего час. Его не спасают ни эгоизм, ни альтруизм, ни вера, ни труды, ни рациональное жизнелюбие, ни строгое выполнение долга. Он борется, чтобы самоутвердиться, но природа равнодушна; она подчиняется своим собственным неумолимым законам.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.