II. ЖИЗНЬ ЛЮТЕРА
II. ЖИЗНЬ ЛЮТЕРА
1
«Я — крестьянский сын; мой отец, мой дед, все мои предки были крестьянами», — хвалится Лютер недаром:[99] чувство кровно-живой связи с народом нужно ему для религиозного дела его, не греховного бунта, а святого восстания и восстановления падшего народного духа. Верен будет он этой связи главным и лучшим, что сделает, а когда изменит ей во дни Крестьянского бунта, то и себе, и делу своему уже изменит. Чтобы стать духовным вождем, надо было ему самому претерпеть все, что терпит народ, — нищету, голод, непосильный труд, и горечь бесконечных обид, и угнетение слабых сильными, бедных — богатыми, а может быть, добрых — злыми, верующих — безбожниками. Думает, конечно, о самом себе как о первенце чего-то религиозно-большего и святейшего, чем то, что мы называем «демократией», когда предсказывает: «Много надо будет детям народа страдать, чтобы выйти из ничтожества… Но сам Бог будет ваять из них, как искусный токарь — из грубого дерева, великих людей… И некогда поведут они за собою весь мир — Церковь и государство».[100]
Лютер родился 10 ноября 1483 года, в маленьком городке Эйслебене, в глубине Тюрингских лесов. Ганс Лютер, отец Мартина, был сначала пахарем, а потом рудокопом на Мансфельдских местных рудниках, куда вынужден был переселиться, покинув родной городок из-за крайней бедности, и где приобрел многолетним трудом несколько плавильных печей и, сделавшись первым из четырех городских советников, вышел в люди.[101] Низенького роста, жилистый и коренастый, с живыми и умными черными глазами, он был благороден, честен и прям, но беспощадно суров к себе и к другим, так же каменно тверд, как те первозданные скалы, из которых вырубал он медную руду железным молотком. На руку тяжел со всеми детьми (их было семеро), и, может быть, особенно с маленьким Мартином — любимым первенцем своим, потому что хотел воспитать, как следует, думая, что воспитать — значит наказывать. «Батюшка однажды избил меня так жестоко, что я долго потом его боялся и прятался от него, пока опять к нему не привык. Также и матушка высекла меня однажды розгами до крови за какой-то несчастный орех. Оба желали мне добра, но, не различая духов, не умели наказывать в меру».[102] «Главной причиной того, что я впоследствии бежал в монастырь и постригся, была непомерная строгость моих родителей», — вспомнит Лютер, а все-таки будет им всю жизнь благодарен за «нежнейшую любовь и общение сладчайшее (caritas suavissima et dulcissima conversatio) — все, что я есть».[103] Но лицом и всею повадкою Лютер не в отца, а в мать, Маргариту, — судя по портрету Луки Кранаха, старую крестьянку, всю изможденную и высохшую от тяжелых работ.[104] «Мои родители были сначала так бедны, что матушка носила дрова на плечах».[105] Часто брала она к себе на колени маленького Мартина, нежно гладила по голове тою самою морщинистой рукой, которою секла, и напевала ему на ухо жалобную песенку, тихую, как шелест ночного ветра в лесу, и грустную, как улыбка больного ребенка:
Mir und Dir ist Niemand huld,
Das ist unser beider Schuld.
«Сколько раз певал я потом, в жизни моей, эту песенку матушки», — вспомнит Лютер в старости.[106]
Все рудокопы — народ суевернейший,[107] потому что диаволу принадлежат сокровища подземных недр, в том числе и руда. Лютер был сыном рудокопа недаром: с детства тяготел на нем страх Нечистой Силы. Может быть, мать, вместе с жалобной песенкой, навеяла на душу его «древний ужас», terror antiquus, смешивающий Бога с диаволом. После смерти маленького брата, которого соседка-ведьма как будто бы «сглазила»,[108] ужас этот еще усилился. «Бедную матушку и нас, детей, ведьма замучила бесовскими чарами так, что надо было откупаться от нее подарками».[109] Одного священника довела она до того, что он утопился в реке.
К лысому темени Брокена, где справлялись шабаши ведьм, родился и доктор Лютер так же близко, как доктор Фауст. В зеленом, колдовством напоенном воздухе Вальпургиевой ночи оба живут от тех упоительно мерзостных ужасов, которые происходят в этой ночи; может быть, втайне влечется к ним так же, как Фауст. Будучи уже великим вождем Реформы, любит он рассказывать в «застольных беседах», Tischreden, об испытанных им самим или виденных и слышанных искушениях бесовских. Вот один из этих рассказов, может быть, воспоминание детства:
«Старый священник, стоя однажды на молитве, услышал, как диавол, чтобы ему помешать, хрюкал, точно целое стадо свиней. „Государь Диавол, Herr Teufel, — сказал священник, — ты получил по заслугам — ты был некогда прекраснейшим из Ангелов, а теперь — свинья“. И только он это сказал, хрюканье затихло, потому что диавол не может выносить презрения; вера делает его слабее ребенка».[110] Но только истинная вера делает это, а суеверие — ложная вера — дает ему такую силу, что человек не знает, кто сильнее, Бог или диавол. Нечто подобное происходит и с маленьким Лютером, а потом и с большим.
«Ах, две души живут в моей груди», — мог бы сказать и он, как Фауст. «Две души» — два Бога, светлый и темный, добрый и злой. Бог и противобог — диавол: эта не побежденная христианством манихейская двойственность — первая точка всего Лютерова, так же как Августинова, религиозного опыта.
Так же боится маленький Мартин Отца Небесного, как земного, когда прячется от него после побоев. «Страшно впасть в руку Бога Живого», — это, прежде чем скажут уста, почувствует детское сердце, бьющееся, как пойманный и в ладони руки зажатый птенец.
Страшен Отец; страшен и Сын. Лютеру в детстве представлялся Христос, каким он видел Его в церкви, — восседающим на радуге, беспощадным Судьею — и каким слышали Его в немолчных громах Dies Irae, потрясающих ступенчатые своды соборов средних веков. «Имя диавола мне было менее страшно, чем имя Христа».[111] «Мы, дети, бледнели при одном только имени Его, потому что нам изображали Его неумолимо строгим и всегда на нас разгневанным Судьею… „Господу служите с трепетом“, — этот стих псалма огорчал меня: я все не мог понять, почему надо трепетать Бога».[112]
Даже правоверные католики, будущие враги великого «ересиарха» Лютера, едва ли могли бы увидеть что-либо злое и нечестивое в этом детски невинном вопросе: «Почему?» А между тем в нем уже заключено, как в малом зерне — великое дерево, все будущее дело Лютера — Протестанство в метафизически глубоком и вечном смысле этого слова: святое Возмущение, восстание человека не против, а за Бога.
2
Лютеру было лет восемь, когда родители отдали его в мансфельдскую церковную школу, одну из тех, где какой-нибудь нищенствующий монах или захудалый клерик за грошовое жалование учил детей чтению, счету и латинской грамматике в низших классах, а в высших — первым пустякам, которые были известны тогда и уважаемы всеми под громкими именами «риторики», «диалектики» и «физики».[113] «Путному в школе нас, детей, не учили, а только мучили побоями, — вспоминает Лютер. — Я был одно утро, без всякой вины, высечен розгами до пятнадцати раз».[114] Кроме считанных ударов сыпались на него и несчетные пинки, пощечины, затрещины таким дождем, что все тело его было в синяках и кровоподтеках. Плохо было телу, а душе еще хуже: «Бога представляли ему школьным учителем, с палкой или розгой, и он, по собственным признаниям, не только боялся, но и ненавидел Его, как палача», и в той бесконечно растущей ненависти все больше смешивал Бога и диавола.[115]
В школу мальчик ходил, а жил дома, где, несмотря на крайнюю бедность, родители в первые годы мансфельдской жизни его, вероятно, не морили голодом. Но по тогдашнему обычаю, принятому в школах, может быть, для того, чтобы приучить детей к смирению и милосердию в будущем, должен был и он, вместе с прочими, вечно голодными школьниками, ходить по улицам от дома к дому, с пением церковных молитв и псалмов, кончавшихся всегда одним и тем же припевом: «Дайте хлеба ради Бога! (Data panem propter Deum!)».[116]
В этой бесконечной из всех веков и народов тщетно к сытым и богатым обращенной мольбе нищих и голодных была уже не мертвая схоластика, а живое, будущему вождю и заступнику народа нужное знание.
Лютеру, когда он кончил Мансфельдскую школу, минуло тринадцать лет. В этом возрасте старшие сыновья бедных семейств должны были сами о себе промышлять, чтобы не быть обузой родителям. Вот почему Ганс Лютер, только что старшему сыну его пошел четырнадцатый год, отправил его доучиваться в соседний большой город Магдебург, дав ему на дорогу только новую пару башмаков да несколько медных грошей. Мать, не смея плакать при муже, молча глотала слезы и, глядя на маленького мальчика, с палкой в руках и котомкой за плечами, уходившего по большой дороге в неизвестную даль, крестила его издали.
Скоро отцовские гроши у него истощились, и, выпрашивая милостыню по дороге, голодая, ночуя под стогами сена, в высохших канавах и собачьих конурах, кое-как дотащился он до Магдебурга, где была знаменитая школа ученых монахов Лоллардов, «братьев Общей Жизни», fratres vitae communis, нидерландских выходцев, ревностных учителей народа, уже мечтавших о Преобразовании Церкви, Реформе. Это великое слово, может быть, Лютер услышал впервые от них и запомнил.
В школе этой учителя были разумны и ласковы с детьми. Только здесь, отдохнув, наконец, от побоев, Лютер начал было учиться как следует. Но скоро впал в такую нищету, что наука не пошла на ум. Должен был также и здесь, в Магдебурге, как там, в Мансфельде, ходить по улицам и, выпрашивая милостыню, тянуть заунывную песенку:
Дайте хлеба ради Бога!
Жил у чужих людей, в углу, из милости и, когда тяжело заболел, был так покинут, что некому было подать воды напиться. Только что немного оправился, бежал в Мансфельд, в родительский дом.[117] Сыну обрадовалась мать, а отец, увидев, посмотрел на него молча так, что лучше бы избил до крови. «Эх, сынок, сынок, толку из тебя, видно, не будет, а я-то надеялся!» — прочел он в этом, как будто спокойно-взвешивающем его взгляде отца, и покраснел, побледнел и готов был провалиться сквозь землю или бежать назад в Магдебург. Дома не зажился и рад был, когда, по просьбе матери, отец отправил его в соседний городок Эйзенах, где была тоже знаменитая, подготовительная к университету школа и где доживали свой век дед и бабка его по матери. «Внуку помогут они», — думала мать, но ошиблась: сами они были так бедны, что не могли помочь внуку. Милостыней жить пришлось ему и здесь, в Эйзенахе. Горькую чашу всех человеческих бедствий — нищеты, холода, голода — он испил до дна.[118]
3
«Может быть, все, что люди называют „судьбою“, „случаем“, управляется каким-то тайным Порядком» — Промыслом Божьим — это знал св. Августин; узнает и вернейший ученик его, Лютер, по опыту всей своей жизни.[119] Начал это узнавать в те черные дни юности своей, когда погибал и был спасен тем, что слепые люди называют «случаем», а видящие — «Промыслом Божьим».
В двух шагах от той школы при церкви Св. Георгия, куда ходил Лютер, жила благородная дама, Урсула, жена итальянского знатного и богатого купца, Конрада Котта. Часто, в церкви и на улице, встречая маленького нищего школьника с чудно живыми и умными глазами на женственно тонком, бледном и недетски печальном лице, эта умная и добрая женщина подавала ему щедрую милостыню, потому что было что-то для нее чарующе милое и жалкое в этом лице, что трогало ее до слез.
Однажды, в темное зимнее утро, когда шел мокрый снег с дождем и люди, злые от скверной погоды, как собак, отгоняли маленького нищего с бранью от всех дверей, он так устал, что хотел было вернуться голодным домой, в темный и сырой чулан, который нанимал за гроши у школьной старухи, но, решив попытать еще счастья в последний раз, постучал в двери дома, где жила Урсула Котт. Дверь отворила седая старушка служанка, с добрым лицом, и впустила его в дом, где сама хозяйка, выйдя к нему и взяв его за руку, ввела в прекрасную богато убранную комнату, усадила поближе к огню очага, велела служанке переменить на нем обувь и платье, накормила, обласкала, расспросила, как он живет, велела приходить каждый день, а через несколько дней приняла его к себе в дом навсегда и полюбила как родного сына. Новая жизнь началась для него: точно вдруг взошедшее над ним солнце осветило его и согрело.[120]
Кем будет для мира этот голодный и презренный маленький нищий, Мартин Лютер, угадала раньше всех людей в мире умная и добрая женщина, Урсула Котт.
Как Ветхий Завет относится к Новому — Закон к Благодати, — ответом на этот вопрос будет весь религиозный опыт Лютера. Что такое Закон, узнал он по горькому опыту детства, а что такое Благодать — по сладостному опыту юности. «Сладостней женской любви нет ничего на земле!» — в этих, нашептанных пятнадцатилетнему мальчику уже немолодою, но еще прекрасною женщиной, простых и глубоких словах было, может быть, предчувствие уже и чего-то иного, чем только любовь матери к нему, как в благоухании цветущих лоз есть уже предчувствие вина.[121]
Закону научил его отец, а Благодати — та, кто сделалась его второю матерью и, может быть, первою, не в плоти и крови, а в духе, возлюбленной:
Здесь небывалому
Сказано: «Будь!»
Вечная женственность —
К этому путь, —
скажет Гёте; этого не мог бы сказать, но чувствовать мог человек к нему ближайший и противоположнейший — Лютер.
4
В следующие три-четыре года, может быть самые счастливые в жизни его, он так там возмужал и окреп духом и телом, что трудно было узнать в этом цветущем юноше прежнего худенького и бледного, как будто тяжелобольного, мальчика. Точно увядавшее в тени комнатное растение вынесли под открытое небо, на солнце, и оно зазеленело вдруг новою яркою зеленью. В школе делал он такие успехи, что учителя говорили не совсем шутя: «Скоро нам самим надо будет у него учиться».[122]
В 1500 году, когда минуло ему семнадцать лет, покинул он Эйзенах, «свой милый город (meine Liebe Stadt)», как будет его всегда называть, и еще более милый дом Урсулы Котт, нареченной матери своей, чтобы поступить в Эрфуртский университет, лучший тогда в Германии. Здесь, продолжая делать такие же быстрые успехи, как в Эйзенахской школе, получил в 1502 году первую ученую степень — бакалавра, а через три года — магистра философии. Доктор Иодок Труттветтер (Jodocus Truttvetter), знаменитый логик и диалектик, сочинивший огромную «Сумму естественной философии», предсказывал ему великую будущность.[123]
Добрая молва о сыне дошла и до Ганса Лютера, и понял он, как был несправедлив к сыну в своем приговоре над ним, после бегства его из Марбургской школы: «Толку из него не будет!» «Нет, будет толк и, может быть, даже больший, чем я надеялся», — решил он и с этого дня начал говорить ему не «ты», а «вы» и называть его не просто Мартином, а «господином Магистром» и «господином Доктором», когда он получил эту высшую степень. Начал также высылать ему пособие, потому что к этому времени уже поправил дела свои так, что мог это делать.[124]
Каждому молодому человеку в те дни надо было, вступая в жизнь, выбрать один из двух путей — светский или церковный. Юный магистр Лютер выбора еще не сделал, но отец уже сделал за него. Веря, что святейший для человека закон и высшее достоинство — труд, от всей души презирал он попов и монахов как «дармоедов» и «бездельников». Вот почему выбрал он для сына путь мирской, мечтая сделать из него ученого законоведа и надеясь, что эта наука приведет его лучше всех других к тем высоким государственным должностям, на которых он заслужит почет и богатство, а может быть, и прославит имя Лютеров. С этой надеждой подарил он ему великолепный «Свод законов», Corpus Juris, стоивший так дорого, что потраченных на него денег хватило бы, чтобы избавить сына на несколько месяцев от той нищеты, от которой он едва не погиб в детстве.[125]
Лютер, покоряясь воле отца, посвятил себя законоведению, но эта наука была ему не по душе, потому что говорила не о вечных и мудрых законах естественных и божеских, а лишь о временных измышлениях человеческих, слишком часто порочных, глупых и злых. Вот почему он больше любил философию и в темнейшие глубины метафизики нисходил в поисках истины так же смело, как отец его, рудокоп, спускался в глубокие колодцы шахты в поисках драгоценной руды.
В эти дни был он или казался похожим на всех своих университетских товарищей, веселым и любезным молодым человеком, любящим не только тишину рабочей кельи с грудами пыльных книг, но и пенье, музыку, пляску, и пенящееся в глиняных кружках пиво, и золотистое в граненых стаканах вино в эрфуртских погребах, подобных тому ауэрбахскому в Лейпциге, где бродячий школяр в огненно-красном плаще, черном берете с петушиным пером и лошадиным копытом в остром башмаке выцеживал из просверленного буравчиком дубового стола пьянейшие вина, чтобы позабавить доктора Фауста.
Но как омрачает безоблачно ясное небо зловещая тень перед затмением солнца, так омрачало веселую молодость Лютера нечто подобное припадкам душевной болезни, сначала легким и кратким, а потом все более тяжким и длительным.
Все шло как будто хорошо и счастливо, но вдруг овладевало им такое беспокойство, как будто он сделал что-то очень дурное, но забыл что, хотел вспомнить и не мог. Или еще бывало так, что маленькие, светлые мысли проходили по самой поверхности души, а под ними двигались большие, темные, как под солнечной рябью глубокой воды, морские чудовища. Или как у человека с больным сердцем, бьется оно все быстрее, быстрее и вдруг останавливается, так и у него вдруг останавливалась жизнь.
Жаждущему снится, что он пьет, но, проснувшись, он чувствует еще сильнейшую жажду — так и он не находил в науке того, чего искал, — первой и последней, все загадки жизни разрешающей истины:
Ах! всю философию,
Юриспруденцию и медицину,
И, увы, теологию тоже
Я изучил, с пламенным рвением;
Но как был дураком, так и остался…
Вот что сжигает мне сердце огнем! —
мог бы сказать и доктор Лютер, как доктор Фауст.
5
Роясь однажды в старых книгах монастырской библиотеки в Эрфурте, нашел он огромную, в кожаном, изъеденном червями, переплете пахнувшую мышами и плесенью, видимо, лет сто никем не читанную книгу, почти никому не известный, потому что запрещенный Церковью, полный латинский перевод Св. Писания.[126] «Лет до двадцати я и в глаза не видел его, а когда, наконец, увидел… то прочел с великим удивлением», — вспоминает Лютер.[127] Начал удивлением, кончил ужасом. «Почему в Адаме мы все осуждены, но не все спасены во Христе?»[128] «Если, как учит св. Августин, одна лишь десятая часть человечества спасется, а девять десятых погибнет» и «если Бог еще до создания мира не только знал, что это будет, но и хотел, чтобы это было, то что значит „благость Божия“»?[129]
Часто снилось ему, что он умер и стоит, весь дрожа, почти голый, только в жалком рубище, на Страшном Суде, ожидая приговора: «Ад или рай». «Этот сон и наяву исполнится наверно!» — думает он, просыпаясь в холодном поту от ужаса.[130]
Явно подчинившись воле отца в выборе мирского пути и продолжая изучать законоведение, втайне он все еще колебался между миром и церковью, когда два случая, или, как ему самому будет казаться потом, два таинственных знака, внезапно решили его судьбу.
В Пасху 1503 года, сговорившись с одним из друзей своих идти на побывку к родителям в Мансфельд, зашел он за ним рано поутру в уединенный подгородный домик, постучался в дверь, но, не получая ответа, вошел в комнату и едва не упал без чувств от того, что увидел там: друг его лежал на полу, в луже крови, с перерезанным горлом; ночью злодеи ограбили его и убили.[131]
Несколько дней Лютер ходил как помешанный: все видел красную лужу крови и прямо на него смотревшие, как будто с бесконечным удивлением, широко открытые глаза; все думал: «Чем он был хуже меня? За что погиб так страшно, случайно и бессмысленно?» Все вспоминал: «Если не покаетесь, все так же погибнете!» «Что же делать? Как же спастись?» Этого он еще не знал. Первого знака не понял; тогда был послан второй.
Летом 1505 года, возвращаясь в Эрфурт из Мансфельда, где жил у родителей, подходил он к селению Соттергейм, когда внезапно надвинувшаяся туча покрыла все небо, и, чтобы уйти от грозы, он сначала ускорил шаг, а потом побежал через поле, отделявшее его от Соттергейма, где мог бы он укрыться. Но не успел добежать до середины поля, как что-то вспыхнуло над ним таким ослепительным пламенем, треснуло таким оглушающим треском, что, упав лицом в сухую пыль земли — капель дождя еще не было, — подумал: «Сейчас убьет!» — и ждал второго удара. Но, не дождавшись, начал молиться св. Анне, всех рудокопов верной помощнице, которой в детстве его научила молиться мать.
Святая Анна, спаси, заступись, помилуй!..
И вдруг, для самого себя неожиданно, но чувствуя, что в тех двух словах, которые он скажет сейчас, будет большая сила, чем во всех громах и молниях, сказал:
«Я постригусь!»
И только что он это сказал — страха как не бывало: понял, что спасен.
Снова, еще ближе, как будто уже над самым теменем, что-то вспыхнуло, ухнуло, треснуло. В воздухе запахло серой; точно молния пронзила тело его от темени до пят; иглы невыносимой щекотки, бегающие искорки затрещали на концах пальцев и на вставших дыбом волосах. Вихрь налетел, закрутил, захлестал его по лицу сначала пылью, потом — дождем и, наконец, градом. Молнии падали, падали так часто и близко, что, казалось, не могли не убить. Но он уже ничего не боялся; все повторял: «Постригусь! Постригусь!» — и чувствовал, что одними этими словами, как нерушимой стеной, огражден, тихо покоился на огненном лоне грозы, как дитя на груди матери.
«Я крещу вас в воде… но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым и огнем», — вспомнил об этом и понял, что в этой грозе, как в огненной купели Духа, он крестится огнем.
2 июля был застигнут грозой на Соттергеймском поле, а через две недели, 16 июля, поселившись в Эрфуртской обители Братства отшельников св. Августина, начал готовиться к постригу, и в сентябре был пострижен.[132] Новое имя Августина дано ему было в пострижении. Может быть, и это имя не «случай», а «таинственный свыше знак». Лютер — в Августине; Августин — в Лютере: точно в двух разделенных веками телах — одна душа. Как внешне, во времени, ни различны лица людей, внутренняя, вечная их сущность так схожа, что трудно иногда узнать, кто кому двойник: Лютер Августину или Августин Лютеру.
В двух для них общих, главных и решающих вопросах — что такое зло? (Quod sit malum) или что такое мир? — потому что «весь мир лежит во зле», и что такое Церковь? — в этих вопросах оба думают и чувствуют так одинаково, что Августин мог бы говорить об этом словами Лютера, а Лютер — словами Августина.
6
В первые дни монастырской жизни брат Августин радовался так, как утопавший в пучине морской и чудом на корабле спасшийся человек.
В тесной келье с голыми белыми стенами, с узкою щелью то голубого-золотого, то черно-синего звездного неба в косом и глубоком провале окна, с Павлом и Августином на уютно прилаженной к поставцу-аналою книжной полке, с шелестом ветра в старых липах монастырского сада — с вечерними колоколами Ave Maria, — в этой тесной келье он был счастлив, как в раю.
Но счастье длилось недолго. Тяжелым ударом для отца было пострижение Лютера.
«Божьим призванием кажется тебе монашество сейчас, но берегись, как бы не показалось когда-нибудь искушением диавольским», — сказал он ему при первом свидании. «Эти слова отца как ножом резанули меня по сердцу», — вспоминает Лютер через много лет.[133]
Первою зловещею тенью, омрачившей для него радость тех дней, были эти слова отца, а второю — слова Августина: «Малым будет число спасшихся по сравнению с числом погибших… Но если бы даже никто не спасся, то люди не могли бы обвинить Бога в несправедливости… ибо их не спасете иначе как по незаслуженному, до создания мира предопределенному дару… Милует Бог, кого хочет, а кого хочет, ожесточает… действуя в этом по непостижимой для нас и с нашим человеческим судом несоизмеримой справедливости… Если бы меня спросили: „Почему Бог, дав некоторым людям волю к праведной жизни, не дал им нужного для нее постоянства… или зачем созданы те, о которых Бог знал несомненно, что они согрешат и погибнут?“ — то я ответил бы: „Не знаю! (Nescio!)“»[134]
Грешный брат Августин прочел эти слова Августина святого и подумал: «Ну а если бы его спросили: „Чем отличается Бог от диавола?“ — мог ли бы он и на это ответить: „Не знаю?“ И только что он это подумал, кончился рай — начался ад, то, о чем он потом всю жизнь не мог вспомнить без ужаса. „Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю“.[135]
„Я соблюдал монашеский устав так строго, что если бы этим можно было спастись, то я, конечно бы, спасся“.[136] „Вся моя жизнь была бдением, постом и молитвой“.[137] Плоть свою умерщвлял, чтобы душу спасти; но вместе с плотью и душа умирала. По какому-то чудовищному закону превратности, святость для него становилась грехом, подвиг — преступлением, и то, что спасает других, — его гибелью. Что с ним происходит, он и сам не понимает, но иногда казалось ему, что ни с одним человеком не происходило того, что с ним; как будто заболел он, первый из людей, какою-то новою, никому еще не известною болезнью, такой ужасной и отвратительной, что надо было скрывать от людей.
„Я нерушимо хранил все обеты целомудрия, послушания и нищеты… Но под этой наружной святостью в сердце моем было сомнение, страх и тайное желание ненавидеть Бога“.[138]
Всех спасти мог бы Всемогущий — Всеблагой должен был бы спасти всех; почему же спасает лишь избранных, немногих? Разве только десятая часть должна спастись, а все остальные погибнуть, по неизменному, еще до создания мира постановленному Предопределению Божию? „Когда я думал об этом, Бог казался мне злодеем“.[139] „Лучше бы уж никакого Бога не было!“ — говорил я в отчаянии».[140] «Страшно впасть в руки Бога живого, но еще страшнее — неизвестно в чьи: Бога или диавола». Слышались ему два голоса; один говорил: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный». А другой: «Идите ко мне, проклятые, в огонь вечный». И эти два голоса были так схожи, что он не знал, сколько их, — один или два? Мертвая петля, в которой он задыхался, — ужас всех ужасов, мука всех мук — была для него в этом вопросе: «Два или один? Бог и диавол, или Бог-Диавол?»
Как человек в темной комнате ничего не видит и не слышит, но вдруг чувствует, что около него кто-то стоит, так и он, по леденившей сердце его неземной тоске, вдруг чувствовал невидимое присутствие Врага, сначала около себя, а потом — в себе.
Когда однажды священник в церкви читал Евангелие о глухонемом бесноватом, брат Августин вдруг, с искаженным от ужаса лицом, закричал: «Я не он! Я не он! На, nоn sum, non sum!» — упал без чувств, пораженный, как молнией.[141]
«Имя Иисуса ужасало меня, и когда я смотрел на крест, то видел молнию».[142] Огненная молния радости в Соттергеймской грозе начала, а кончила эта ледяная молния ужаса.
2 мая 1507 года брат Августин, рукоположенный священник, служивший первую обедню, только что начал произносить молитву Приношения: «Тебе, Богу живому, вечному, истинному», — как напал на него такой ужас, что он хотел бежать из алтаря: «Страшно! Страшно!» — повторял почти громко; только стоявший рядом игумен удержал его от бегства.[143]
7
Отдых дает жертве палач, чтобы продлить пытку: то же делал и с Лютером его Бог и диавол, его неизвестный палач. Только благодаря таким отдыхам пытка его могла продолжаться восемь лет. Внутренняя жизнь его была за эти годы тем, что он потом называет своим «адом» и о чем не мог вспоминать без ужаса, а внешняя жизнь шла, или казалось, что идет, своим чередом.
Осенью 1508 года настоятель Эрфуртской обители, главный наместник Августинского братства в Германии, Иоганн Штаупиц (Johann Staupitz), будущий многолетний друг и духовный отец Лютера, послал его в Виттенбергский университет, где преподавал он диалектику и физику по Аристотелю. Здесь же в 1509 году и получил он первую ученую степень уже не по философии, а по теологии: бакалавра Св. Писания.[144] А в 1510 году, вернувшись в Эрфурт, получил вторую степень — сентентиария, Sententiarius, и начал готовиться к третьей, высшей степени — доктора, изучая всех отцов Церкви, Восточной и Западной, но больше всех ап. Павла и св. Августина, потому что чувствовал свою глубочайшую связь с ними в главном вопросе — муке всей жизни своей — о тайне Предопределения.[145]
В том же году брат Мартин (как начали его называть по-прежнему, новое имя «Августина» забыв) послан был уполномоченным в Рим, где ему поручили хлопотать по делам Братства.
С посохом и котомкой за плечами шел он, как паломник, пешком, трудным и длинным трехнедельным путем через Швабию и Умбрию. Так под конец устал, что ноги едва волочил и думал, что никогда не дойдет. Но дошел и, увидев Вечный Город с тех же высот Монте Марио, с которых смотрел на него и предтеча Лютера, Данте, двести лет назад, — упал на колени, заплакал от радости, ниц до земли поклонился базилике Св. Петра — «всех церквей Главе и Матери, Mater et caput omnium ecclesiarum orbis», и точно к неземному видению простирая руки, воскликнул: «Ave Sancta Roma! Здравствуй, Рим Святой!»[146]
Древней Фламиниевой дорогой спустившись с Монте Марио, вошел через ворота дель Пополо в город, где в первой, налево от ворот попавшейся, ветхой маленькой церковке отслужил благодарственный молебен за то, что Господь сподобил его, недостойного, вступить на эту святейшую, кровью стольких мучеников орошенную, небу подобную землю.
«В Риме бегал я как полоумный по всем церквам и часовням… свято веря всем небылицам, какие сказываются там». К древней базилике Сан Джиованни на Латеране вела Святая Лестница, Scala Sancta, будто бы та самая, по коей возведен был к судилищу Пилата Христос. Кто всползал по ней на коленях до верху, читая на каждой ступени молитву Господа, тот не только сам получал отпущение грехов, но и любую христианскую душу освобождал из Чистилища. Лютер испытал на той Лестнице такую большую радость, спасая дедову душу, что он почти готов был жалеть, что отец и мать у него еще живы: если бы умерли, то извлек бы души их из Чистилища, из пламени, с еще большей радостью.[147] Так думал он и чувствовал на всех ступенях той благодатно крутой, как будто в самое небо уходящей Лестницы. Но вдруг на последней верхней ступени что-то слабо кольнуло его в сердце, как жало сонной змеи, и он не столько подумал, сколько почувствовал: «Кто знает, правда ли все это или неправда?»[148] Тотчас же он подавил в себе это чувство, но не совсем: что-то от него осталось в душе, и, подобно тому как медленно действующий яд отравляет в теле человека всю кровь, это промелькнувшее сомнение отравило в душе брата Мартина всю невинную радость тех дней.
«Кто эти люди?» — спросил он однажды, увидев сражавшихся на улице вооруженных людей, и ушам своим не поверил, услышав, что это разбойничьи шайки не двух атаманов, а двух сановников Церкви — папского канцлера Аксанио Сфорца и кардинала Сансеверино.[149]
Если от избытка сердца уста говорят, то, по языку этих бывших христиан, новых язычников, видно было, кто они такие: «К сонму богов присоединенные» (relati inter Divos) — называли они святых; «благодать» — «бессмертных богов благодеянием (deorum immortalium beneficium)»; Папу — «верховным жрецом (pontifex maximus)», а Христа — «распятым Юпитером», по страшному слову Данте:
О, Юпитер,
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратишь от нас святые очи?
Purg., VI, 118–120.
Мнимая проповедь кардинала Ингерани (Ingerani), в Страстную Пятницу, о смерти Христа, была действительным панегириком Папе Юлию Второму, богу Юпитеру, всеблагому, всемогущему (Jupiter optimus maximus).[150]
«Я не могу вспомнить без ужаса о тех кощунствах, что произносились при мне за столом сановников Римской Церкви. Кто-то из них сказывал при мне шутя, что, освящая за обедней хлеб и вино, священник бормочет про себя: „Хлеб еси — хлебом и останешься; вино еси — вином и останешься!“ (Panis es, et panis manebis, vinum es, vinum manebis!)».[151]
Папа Юлий Второй был доблестным воином; меч пристал ему лучше, чем посох, и шлем — лучше тиары. Когда узнал он, что войско его разбито под Равенной французами, то похулил Бога и сказал: «Тысяча диаволов! Так-то Ты защищаешь Церковь свою!»[152] Этому Лютер еще не верил тогда или старался не верить. «Я так благоговел перед Папой, что ради него сжег бы всякого еретика».[153] Все еще он думал или хотел бы думать, что Папа — невинная жертва окружающих его злодеев, сановников Римской Церкви — «агнец среди волков».[154] Папа был для него тою соломинкой, за которую хватался он, как утопающий. Все еще закрывал он глаза, чтобы не видеть то, о чем скажет потом: «В Риме совершаются такие злодейства, что надо их своими глазами увидеть, чтобы поверить».[155] «Юлий Цезарь никогда не поверил бы, что некогда Рим будет таким трупом… Кардинал Бэмбо, хорошо знающий Рим, говорит: „Вертел величайших в мире негодяев — здесь, в Риме“».[156] «Страшное в Церкви растление — вся эта громада бесстыдства, кощунства и алчности — неужели не грех, за который придется когда-нибудь людям ответить?»[157]
Сколько бы Лютер ни закрывал глаза, он видел то, что за два века до него уже и Данте увидел: логовом своим сделала Римскую Церковь — то место, «где каждый день продается Христос», — «древняя Волчица (antiqua lupa)», ненасытная Алчность (Cupidigia).
С большим правом мог бы сказать апостол Петр о папах Лютеровых дней, Александре Шестом и Юлии Втором то, что говорят у Данте в Раю о папе Бонифации Восьмом:
Престол, престол, престол мой опустевший,
Похитил он и, пред лицом Господним,
Мой гроб, мой гроб помойной ямой сделал,
Где кровь и грязь — на радость Сатане!
Parad, XXII, 2I — 24.
То, что ужасало Лютера только в чудовищных снах — предвкушение ада, — совершалось наяву, при свете дня, перед лицом христианского человечества, здесь, в Риме, где люди поклонялись Богу-Диаволу.
На возвратном пути в Германию, зайдя в Зальцбурге к духовному отцу своему, Иоганну Штаупицу, брат Мартин рассказал ему все, что увидел и узнал в Риме. Штаупиц, любивший его больше, чем с отеческой, — с материнской нежностью, понял, как ему тяжело; но понял также, что покой ему не может дать никто, кроме Бога. Взяв его за руку молча, долго смотрел на него с тихою ласкою, с какою мать смотрит на больного ребенка, и наконец сказал: «Сын мой, потерпи немного. Ничего в мире не остается безнаказанным. Не минует Божья кара и этих злодеев…» И еще, помолчав, прибавил: «Сохранилось в самом Риме от древних веков дошедшее пророчество: „Все это рушится (athleta ekeina), когда некий монах Августинова братства восстанет на Рим“».[158]
Вовсе не думая о Лютере, Штаупиц вспомнил это пророчество; и Лютер слушал его, не думая о себе. Но когда пророчество исполнилось, то поняли оба, кто этот монах Августинова братства, «восставший» на Рим.
8
Месяца четыре продолжалось паломничество Лютера в Рим. Но, только что вернувшись в Эрфуртскую обитель, вошел он в келью свою, как показалось ему, что он из нее никогда не выходил, и снова начал пытать его тот же палач, тою же пыткой, как четыре месяца назад. «Я осужден, проклят Богом», — эта мысль жгла его тем же огнем неугасимым, и тот же ад зиял у него под ногами.[159]
«Муки страха у меня были такие… что кажется, если бы они еще только немного продлились, душа моя уничтожилась бы».[160] «Страх осуждения нападал на него иногда с такою силой, что он близок был к смерти», — вспоминает, вероятно, по его же собственным признаниям, ближайший друг его и ученик, Меланхтон.[161] «Столько раз диавол нападал на меня и душил почти до смерти…» «Я провел более ста ночей в бане холодного пота»,[162] — вспоминает сам Лютер.
«Что ты так печален, сын мой», — спросил его однажды за трапезой, видя, что он ничего не ест, приехавший в Эрфурт из Зальцбурга Штаупиц.
«Ох, куда мне деваться? Куда мне деваться? (Ach! wo soil ich hin?)» — простонал Лютер в смертной тоске и, закрыв лицо руками, убежал из трапезной.[163]
Бывали минуты, когда он чувствовал себя на краю гибели. Точно какие-то черные волны набегали, подымали его и уносили в кромешную тьму, где уже и страха не было, а было только желание конца. «Похули Бога и умри», — как говорит Иову жена (Иов, 2:9).
Лютер погибал, но не погиб — спасся. Чем? Этого он не умеет сказать и когда хочет вспомнить, то не может.
«Гром небесный поверг тебя на землю точно так же, как некогда Павла на пути в Дамаск», — говорит один из его друзей о Соттергеймской грозе,[164] но кажется, это вернее можно бы сказать о том, что его спасло и что он сам вспомнил через много лет, сравнивая с «молнией».[165]
Было у него три внезапных, все решающих, религиозных опыта — три, человека повергающих на землю и душу его испепеляющих, «молнии»: первая — та, в Соттергеймской грозе — от Отца: «Страшно впасть в руки Бога живого»; вторая — от Сына: «Когда я смотрел на крест… то видел молнию»; третья — от Духа: «Люди ничего не могли бы знать об Отце… если бы Дух Его не открыл».[166] Лютер не знает или не умеет сказать, что его спасло, но знает и говорит, Кто спас, или, вернее, Кто начал спасать: не Отец и не Сын, а Дух. Прошлый, внешний, в последний век человечества во времени, в истории, путь спасения — от Отца через Сына к Духу, а будущий, внутренний, одним из первых Лютером пройденный путь — обратный: от Духа через Сына к Отцу.
Где, когда и как спасся, он почти не говорит, может быть, потому, что самое святое в человеке, тайное — для него самого непонятно, невидимо и почти невыразимо в словах. Только редкие и глухие намеки на это уцелели в воспоминаниях Лютера и в исторических свидетельствах о нем.
Весной 1512 года брат Мартин переведен был из Эрфурта в Виттенберг, где назначен младшим настоятелем в обители Августинова братства и где продолжал готовиться к докторской степени (видная, внешняя жизнь его все еще шла своим чередом, помимо внутренней); изучал Павла, больше всего — послание к Римлянам. «Я все горел желанием понять, что значат слова ап. Павла: „В Нем[167] открывается правда Божия от веры в веру, как написано: праведный верою жив будет“ (Римлянам, 1:17)».[168]
Летом 1512 года брат Мартин несколько дней не выходит из кельи своей в «Черной Башне» Виттенбергской обители. Сидя на кирпичном полу перед узкой монашьей койкой — четырьмя сосновыми досками, покрытыми жестким войлоком, закрыв глаза и крепко, до боли прижимая лоб к острому краю доски, все думал, думал, думал, что значат эти два слова: «Праведность Божия, dikaiosyne Theou»? Чувствовал сердцем, но разумом пытал ее так же бесконечно, безнадежно, зная, что не поймет, как узник царапает стену тюрьмы обломками ножа, зная, что ее не пробьет.
Слишком легко было понять, что «праведность Божия в Евангелии» значит: «Правосудие Отца в Сыне».
Когда же приидет Сын Человеческий во славе Своей… соберутся пред
Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов; и поставит овец по правую Свою сторону, а козлов — по левую (Матфей, 25:31–33).
Тех, стоящих от Него по правую сторону, кто, еще не родившись и даже не будучи создан, никакого добра не сделал, предопределен был, еще до создания мира, к вечному спасению, будет очень мало, потому что «много званых — мало избранных», а этих, стоящих по левую сторону, предопределенных тоже еще до создания мира к вечной погибели, будет очень много: вдесятеро больше, чем тех.
«Тогда скажет… тем, которые по правую сторону Его: „Приидите благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира…“ Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: „Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу“» (Матфей, 25:34, 41).
Это понять умом было слишком легко, но сердцем принять было невозможно. «Праведно-мстительного Бога… я ненавидел, я возмущался и роптал: „Мало Ему, что Он осудил нас на вечную смерть по Закону; Он осуждает нас и по Евангелию…“ Я был вне себя от возмущения… А за возмущением — вечный вопрос: почему Бог, предопределяющий на погибель невинных, не созданных, — отец, а не палач; Бог, а не диавол?»[169]
Думал, думал — стену царапал ножом, пока нож не ломался; тайну мысли пытал, пока мысль не кончалась безумием. Как бы черные волны набегали на него, подымали и уносили в кромешную тьму, где уже и страха не было, а было только желание конца: «Похули Бога и умри!»
«Но Бог наконец сжалился надо мною… Я вдруг понял».[170] Лютер, конечно, ошибается: его спасло не то, что он понял умом, а то, что почувствовал сердцем. Между двумя мигами — тем, когда он погибал, и тем, когда спасся, — произошло с ним нечто подобное тому, что происходит с тем глухонемым бесноватым, о котором, услышав чтение Евангелия в церкви, брат Мартин вдруг, с искаженным от ужаса лицом, закричал: «Я не он! Я не он» — и упал на землю без чувств. Может быть, он так же, как тот бесноватый, услышал: «Дух немый и глухий… выйди из него и впредь не входи в него» (Марк, 9:25).
Может быть, произошло с ним и нечто подобное тому, что с Павлом на пути в Дамаск:
…вдруг осиял меня великий свет с неба. Я упал на землю и услышал голос, говоривший мне: «Савл, Савл! что ты гонишь Меня?»
(Деяния, 22, 6, 7.)
Этот «великий свет» и есть та молния, о которой Лютер вспоминает: «Когда я смотрел на крест, то видел молнию».[171] Может быть, и в Соттергеймской грозе он был повергнут на землю тою же молнией. Но те обе были молниями ужаса, а эта — радости.
Сердцем вдруг понял он, чего не мог понять умом, — что «праведность Божия» значит «оправдание человека Богом»[172] (justitia, qua nos justos Deus facit — «та правда, которой человека оправдывает Бог»), «праведный верой жив будет, — вспомнил я, и в ту же минуту все мысли мои изменились».[173] «Я наконец прорвался (Da riss ich hindurch!)».[174] «Вдруг я почувствовал, что воскрес, и увидел, что двери рая передо мною широко открылись».[175] «Это слово Павла о „праведности Божией“, некогда столь для меня ненавистное, сделалось вдруг сладчайшим и утешительнейшим».[176]
Только теперь понял он то, что сказал ему однажды духовник на исповеди, когда он каялся ему в страшных мыслях, о гневе Божием: «Ты безумствуешь, сын мой: не Бог гневается на тебя, а ты — на Бога».[177]
Понял и то, что сказал ему старый друг его и учитель, Иоганн Штаупиц: «Знай, что эти искушения тебе нужны; ты ничего без них не сделал бы!»[178] Только теперь понял он, что «тайна Предопределения, для маловерных жестокая… становится для верующих любовной и радостной».[179] «„Сердца сокрушенного и смиренного Ты не отвергнешь, Боже“, — это пусть помнит тот, кто живет в невыносимой тоске осуждения… Да кинется он к Богу дерзновенно… и будет спасен. In veritatem promittentis Dei audacter ruat… et salvus erit».[180] «Человек всегда грешен, всегда кается, всегда оправдан. Homo semper peccator, semper penitens, semper justus».[181] «Пуще греши, крепче верь и во Христе радуйся. Ресса fortiter, sed fortius fide et gaude in Christo».[182] «Левой ногой во грехе, а правой — в Благодати».[183] «Все христианство заключается в том, чтобы чувствовать… что все наши грехи уже не наши, а Христовы»,[184] ибо «Его, безгрешного, Бог сделал за нас грехом», по слову апостола Павла (2 Коринф., 5:21). «Как бы сам Христос говорит о грешнике: „Я — он, его грехи — Мои, потому что… Я с ним — одна плоть. Ego sum ille peccator… ejus peccata sunt mea, quia conjunct! sumus in unam carnem“.»[185] «Научись говорить Христу: „Ты Господь, — мое оправдание, а я — Твой грех; Ты взял Себе мое, а мне дал Свое; Ты взял у меня то, чем ты не был, и дал мне то, чем не был я“. Tu es justitia mea, ego autem peccatum tuum».[186]
«Сам Христос как бы наклоняется к павшему, берет его к Себе на плечи и выносит из ада и Смерти».[187] «Перескочить от своего греха к праведности Господа и быть так уверенным в том, что праведность Его — моя, как в том, что мое тело — мое, — в этом заключается все дело спасения».[188]
Новое, небывалое за все века христианской святости, в этом религиозном опыте Лютера то, что здесь впервые услышано грешником так, как никем из святых, и больным так, как никем из здоровых, этот зов Иисуса Врача:
…Не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать к покаянию не праведников, но грешников (Марк, 2:17).
Новое, небывалое здесь то, что в лице Лютера приходит впервые все больное человечество, как прокаженный, к Иисусу Врачу и, умоляя и падая перед Ним на колени, говорит Ему: «Если хочешь, можешь меня очистить», и, умилосердившись над ним так же, как над тем прокаженным, Иисус прострет руку, коснется его и скажет ему: «Хочу, очистись» (Марк, 1:40, 41).
Вот что Лютер узнал в том религиозном опыте, который в жизни его решает все и многое решит в жизни христианского человечества; вот чем он спасется и спасет других, потому что нельзя человеку спастись одному — можно только с другими. «Братья мои, я не хочу спастись без вас», — мог бы сказать и Лютер вместе со св. Августином.
9
Пять следующих лет, от 1512 года, когда он повержен был на землю молнией — «великим светом с неба», как Павел на пути в Дамаск, до 1517 года, когда он встанет с земли и услышит, тоже как Павел: «Я… посылаю тебя, открыть глаза им, чтобы они обратились от тьмы к свету» (Деяния, 26:17, 18) — все эти пять лет Лютер только и делает, что медленно, трудно, ощупью, как слепой, идет от себя к другим, от личного спасения к общему.
Осенью 1512 года он получил степень доктора Святейшей Теологии в Виттенбергском университете, только недавно основанном и посвященном «Богу, Пресвятой Деве Марии, св. Августину и ап. Павлу».[189] Это посвящение, может быть, еще один знак свыше поданный, таинственный и подобный стольким другим в жизни Лютера — указание прямого пути от Павла через Августина к Лютеру.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.