Глава 32 Дом мечты

Глава 32

Дом мечты

Это был дом маминой мечты, и моей тоже. Трехэтажный дом из красного кирпича с парадной дверью, выкрашенной в ярко-синий цвет. Тринадцать комнат, не считая бельевой, кладовой, винного погребка и вместительных стенных шкафов. В некоторые помещения, например на застекленную террасу или в подвал, она никогда не заходила, что делало их идеальными убежищами, потому что она всегда была начеку с того момента, как меня выдавал скрип половиц, и до вечернего а гуте нахт.[577] Подвал был идеальным местом, туда я мог убежать к электрической железной дороге, печатному станку, студии звукозаписи или воображаемым друзьям. И до сегодняшнего дня дом на улице Паньюэло остается домом, где я соблазнял всех женщин, которых я когда-либо желал, когда-либо предавал. Удивительно, как они все в итоге попадали туда: Эстер, Лея, Илана, Эбби, Мири, даже Тами Азулай из Кирьят-Хаима. Однажды, через много лет после развода, мне приснилась Мири, лежащая на маминой стороне кровати, промокшая от менструальной крови, а в другой грезе я заставил Эбби дать мне сесть за руль своей спортивной машины, припаркованной на подъезде к нашему дому, хотя я так никогда и не научился переключать передачи.

Каждый этаж обладал собственным характером. Наверху только мама расхаживала в неглиже. Остальные держали двери закрытыми. Но всем нам запрещено было сидеть на кровати — может быть, это был пережиток какого-то суеверия или проявление домашней скромности. На первом этаже все столы были маминой епархией: белый эмалированный кухонный столик, стол в комнате для завтрака, заваленный газетами на идише и старыми новогодними открытками, и шикарный стол в столовой, где она после смерти отца всегда принимала гостей.

Кто по сравнению с ней Мальвина? А кто тогда я — не более чем суфлер, подающий реплики, если беседа вдруг прервется, а это случалось нечасто. А как она умела импровизировать! Ни одно выступление не повторялось. Я однажды попытался сосчитать. Предположим, в ее репертуаре было 150 разных историй, в пять раз больше, чем глав в этой книге, но всякий раз она комбинировала их по-разному, поскольку всякий раз что-то другое наводило ее на воспоминания, возбуждало гнев или негодование, поэтому вариантов исполнения оказывалось огромное множество. Глаза ее загорались, а голова слегка наклонялась вбок, когда она начинала свой монолог — многословно, как Шолом-Алейхем, и величественно, как Яков Гордин.

Когда под конец запал ослабевал, я получал возможность поучиться ее способности — методу Маши, методу, который, будучи применен правильно, подойдет в любом случае, — связывать все со всем. В тот раз я пришел один, потому что мой сын Арье все еще боялся ее, а моя жена Шейна так и осталась для нее чужой. У меня не было при себе ключей, и мне пришлось позвонить в дверь. Через цветное стекло я видел, как она с трудом вышла из кухни. Пока она не открыла дверь, я не видел ее волос. «Борис Клецкин![578]» — выпалил я. Ее волосы совсем поседели. Ассоциация, которая должна была отвлечь ее, попала в цель, и она рассмеялась. Тогда я крепко обнял ее и добавил уже мягче: «Гот цу данкен, грой геворн, слава Богу, поседела».

История про Бориса Клецкина такая.

Все, что выходило в виленском издательстве Бориса Клецкина, которое специализировалось на современной идишской литературе и науке, ожидалось с особенным нетерпением, не только из-за прекрасной бумаги, четкой печати и обложек с металлическими уголками и портретами Йосефа Опатошу, Давида Бергельсона, X. Лейвика и Мойше Кульбака,[579] но и потому, что Клецкин был маминым хорошим другом. На самом деле даже не сам Клецкин, а его любовница Эстер Нотик,[580] мамина любимая учительница иврита из женской школы Иегудия.[581] Клецкин сошелся с ней во время Первой мировой войны, когда ему пришлось отослать жену и ребенка во внутренние губернии России, и если бы не несколько абортов, то Эстер, его пилегеш,[582] то есть сожительница, могла бы тоже родить ему детей, потому что Клецкин был из семьи землевладельцев и мог позволить себе сорить деньгами. Однажды, когда мама ходила по домам, собирая деньги для Еврейской студенческой организации, он, не раздумывая, вытащил из кармана купюру в двадцать злотых; а еще, когда Клецкин навещал Фрадл на даче, он уходил гулять в лес и посылал Эстер к ней одну, чтобы не оскорблять религиозных чувств Фрадл. В общем, издания современной идишской классики Клецкина были большой ценностью, и, когда брат Гриша завел специальный книжный шкаф памяти Нёни в университете Стефана Батория, мама подарила роскошные полные собрания Лейвика и Опатошу, стоившие целое состояние. Но славные дни Клецкина подходили к концу, и, когда он разорился, все сразу узнали об этом, потому что он вышел на Малую Стефановскую улицу, и все увидели, что его густая черная борода совершенно седа. Владелец издательства Клецкина больше не мог позволить себе красить бороду.

Я находчиво связал этих двух славных уроженцев Вильно, известных своим вкладом в идишскую культуру и свободным образом жизни, и отдал предпочтение маме, поскольку если Клецкин разорился, то Маша все еще была вполне платежеспособна и просто решила, что пришло время не стесняться своего возраста.

Вторая ассоциация более конкретна и еще больше подходит к ситуации.

Небольшая компания друзей собралась у Гриши по случаю маминого шестнадцатилетия.

«Так что, Маша, — спрашивали они, — как ты видишь свое будущее?»

С трехлетнего возраста привыкшая выступать перед важными людьми, она ответила: «Я вижу себя с вандер-штехн, посохом изгнания, в руках. Длинная дорога лежит впереди. Я иду по ней и дохожу до шестидесяти лет. Тогда я смотрю на себя в зеркало и говорю: Гот цу данкен, грой геворн; слава Богу, поседела!»

Такой была мама в пожилом возрасте — абсолютно зацикленной на себе. Только она сама могла оценить собственный триумф. Тогда это была чистая бравада, потому что дожить до шестидесяти лет казалось ей когда-то недостижимой целью, ведь ее собственная мать умерла раньше — в пятьдесят восемь. Но много лет спустя, в восемьдесят три года, мамина «официальная» седина уже могла считаться поводом для радости.

Кроме того, если бы мама посмотрела на себя в зеркало, она увидела бы, что нескольких зубов не хватает, и не по вине этих отвратительных бундовцев, из-за которых попала в тюрьму ее праведная матушка, а потому что она плохо о них заботилась. А еще она бы заметила, что если Фрадл исхудала от туберкулеза, то ее дочь с годами располнела до такой степени, что трудно представить себе, каким образом она, живя одна, умудрялась затягивать на себе корсет. Даже подняться по ступенькам в спальню стало для нее подвигом.

Поскольку ели теперь всегда в столовой, стол был постоянно накрыт. Картины Александра Берковича, Сильвии Ари[583] и Йосла Бергнера[584] все так же висели на стенах, и я не мог не улыбнуться, глядя на натюрморт Бергнера с разрезанной рыбой, вспоминая рассказ о том, как он ходил покупать эту рыбу на рынок Кармель в Тель-Авиве.

«Молодой человек, — спросила у него на идише торговка рыбой, — а для чего она вам нужна?»

«Их дарф эс аф цу молн, — ответил он, что означает — она мне нужна для рисования».

«Фиш, — засмеялась она, думая, что он имел в виду молн в значении «перемалывать», — фиш дарф мен преглен, нит молн, рыбу надо жарить, а не перемалывать».

На первое был суп из свежих грибов с перловкой, специально сваренный Ксенией в честь моего визита и принесенный Евой вчера.

«Никто нас сегодня не побеспокоит», — пообещала мама.

В последнее время, призналась она, она много думала о своем отце. Как дурно обращались с ним ее сводные браться и сестры, особенно Гриша! Они ужасно ревновали, ревновали и его, и ее — единственного ребенка, рожденного по любви, плод смешанного брака между польским хасидом и чистокровной литвачкой. Как они смеялись над ней, всегда посылая ее с бессмысленными поручениями, лишь бы спровадить ее из дому. Она даже не будет рассказывать мне, как они ее обзывали.

Так вот о чем она думала. После смерти Фрадл она осталась с отцом и его прислугой. Однажды она очень поздно вернулась со свидания с Зайдманом. Было, наверное, около половины первого. Швейцар пустил ее во двор, но прислуга уже пошла спать, поэтому мама не смогла попасть в квартиру. Там было выступ (где? как?) на который можно было сесть и заглянуть в спальню отца, и она решила просидеть на нем до утра. Часы пробежали быстро — так она загляделась на гадрес-понем[585] отца, то есть его величественный, царственный облик. В семь утра проснулась служанка и открыла ей дверь, и мама отправилась спать и спала, спала, спала…

«Подожди минутку! — почти закричал я. — А на каком языке вы разговаривали? Ты говорила с ним по-русски? Все еще звала его «дядя»? Или обращалась к нему еще более формально?»

«Как ты можешь такое говорить? Когда мы оставались вдвоем, вдали от их ядовитой ненависти, мы говорили на идише. Мой отец еле-еле говорил по-русски».

«Так это он научил тебя говорить на идише?»

«Ой, оставь меня в покое!»

На второе были галушкес, а также голубцы — еще одно фирменное блюдо Ксении, с гарниром из картошки и свеклы. Блюдо, богатое углеводами, как раз как я люблю.

«Как ты думаешь, сколько лет мы провели вместе? — вызывающе спросила она. — Первый инфаркт у папы случился вскоре после маминой смерти. Но я была настроена жить. У меня была особая сила, их гоб гегат аза кейах, и я преодолевала любые трудности».

«После этого инфаркта я была ужасно одинока. Поэтому однажды я села и написала письмо Мише Йосиповичу».

«Кому?»

«Мише Йосиповичу, это моя первая любовь».

«Ты имеешь в виду еще до Зайдмана?»

«Да. Я тебе раньше никогда о нем не рассказывала. Моя сестра Мина снимала квартиру у Розенгартенов, а Миша был их племянником. Он незадолго до этого уехал из Москвы, жил в Лодзи и иногда их навещал. Он был моего роста. Мы были примерно из одного круга. И он прекрасно говорил по-русски».

«Как ты с ним познакомилась?»

«Я же тебе только что сказала. Я приходила к Мине поиграть на пианино, а он навещал Розенгартенов.

В общем, я села и написала ему письмо. И на следующий день, еще до того, как письмо дошло, я выглянула в окно, а там под каштаном напротив моего окна стоит Миша. Ангел мой. Он снял шляпу, я выбежала из дома и бросилась в его объятия. Мы сразу пошли к Мине, и там я играла для него весь день».

«Почему вы расстались?»

«Мне было семнадцать, а ему двадцать один, и он был очень нетерпелив. Он хотел, чтобы я спала с ним. Я не могла пойти на это. Мама меня предупреждала».

«Потому что ты была избрана Богом?»

«Точно. Так что я порвала с ним, написав ему письмо».

«А зачем писать ему, если он и без письма мог понять, чего ты хочешь?»

«Аф ништ цу бадарфн. На всякий случай».

«Может, ты мне тоже поиграешь?»

«Ой, Довидл, ты знаешь, ты меня вдохновил. А ведь я так давно не играла. Есть кое-что, что я хотела бы тебе сыграть, русская песня, которая так нравилась Биньомину, что он пригласил меня в Израиль только ради того, чтобы послушать, как я ее играю. Луиза просила меня ноты, но я не дала».

Она медленно встала из-за стола и побрела в гостиную, но сначала остановилась передо мной и сказала: «Гост нох ди компот ништ гегесн, ты еще не съел компот».

По тому, с каким трудом она передвигалась, я понял, что ее путешествия закончены, — больше не будет походов и катания на лыжах с движением «Знай свой край»; больше не будет поездок по магазинам в Закопане; больше не будет прогулок в сосновых лесах Кейп-Кода. Конечно, никакое место не могло заменить Вильно, но Монреаль стал для нее настоящим убежищем. Пусть ее дети ищут святыни где угодно; она больше не пойдет за ними. Здесь, в доме ее мечты, она царила безраздельно, и ее власть над прошлым была неоспорима. Мы, трое выживших из ее детей, могли путешествовать по миру ее воспоминаний. Или обратиться к записям ее песен на шести языках, двенадцать кассет с записями которых хранились сейчас в шкафу рядом с комнатой Евы. Или слушать, как она играет.

Следующие двадцать минут я сидел в столовой, но не ел компот, а царапал что-то на бледно-голубой салфетке, а она играла: для Миши, своей первой любви; для Биньомина, своего первенца; для Фрадл, передавшей детям свой музыкальный дар, хотя муж не выносил никакой музыки; для Гриши, брата, которому она все простила; для сестры Аннушки, научившей ее играть; для папочки, студента в пиджаке с заплатками на локтях, очарованного ее песнями. Она играла по памяти на пианино, которое уже много лет не настраивали, пальцы ее были сведены артритом, и она напевала по-русски сама себе, потому что ее младший сын, единственный, дарованный ей Богом, не мог понять ни слова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.