Глава 12 Первомай

Глава 12

Первомай

Может быть, Рут и была семейным летописцем, но первым мамин запрет на возвращение в прошлое нарушил мой брат Бен. Война, настаивал он, уже закончилась, а прошлое — это не оккупированная территория. Его достопамятная серия поездок за границу, как оказалось, была актом самопознания, увенчавшимся самым смелым маневром — алией, иммиграцией в Израиль. Таким образом, он первым из нас начал использовать прошлое для добывания воображаемого будущего — и терпеть неудачу.

Его заграничное турне торжественно открыла поездка в Баку, СССР, к родственникам его жены, где они познакомились с ее младшим двоюродным братом Сашей Векслером. Саша был страстным сионистом, а поскольку в начале шестидесятых такое еще было в диковинку, Бен контрабандой вывез его поэму «Я еврей» и на ближайшем семейном седере зачитал ее нам в английском переводе. Приехав в Москву, Бен умудрился разыскать (через маминых друзей в Варшаве) адрес Иды Эрик.

По сделанным Беном фотографиям невозможно определить, была ли Ида напугана их встречей и было ли ей трудно рассказывать об аресте Эрика и его смерти в советском лагере (слово «ГУЛАГ» тогда еще не вошло в наш лексикон). Мама мельком взглянула на фотографии Бена и рассеянно улыбнулась, в ее воображении возник круг ее друзей — таких маленьких на фоне массивного виленского вокзала, — которые пришли провожать Эрика, Иду и их полуторагодовалую дочь Нелли. Эрик ехал в Минск получать профессуру в учреждении Белорусской академии наук, для польского еврея конца 1920-х годов достижение мессианских масштабов — Советский Союз был средоточием неслыханных мечтаний.

«Советский Союз — это нечто совершенно удивительное, — писал оттуда Эрик, — на центральном вокзале вас встречает надпись МИНСК на идише и русскими буквами, и Лейбл был бы здесь очень полезен, но для Маши тут все слишком грубо».

В мамином мире у городов, как и у людей, был определенный моральный статус. На любое человеческое обиталище имелось Божественное изволение. Был Бейт-Эль,[170] и был Содом, были вместилища пороков Египта, и был утраченный Храм в Иерусалиме. В обезумевшем мире, в котором царили произвол и распад, были устроены также несколько городов-убежищ.

Еврейский Вильно и советский Минск, как я знал с юных лет, располагались на противоположных полюсах, первый был символом верности, а второй — предательства. Поэтому, когда Макс Эрик упаковал свою библиотеку и сел вместе с женой и малюткой дочерью на поезд в Минск, это никак нельзя было счесть мудрым или даже смелым шагом на пути к карьере. Он отвернулся от Вильно. Не важно, что в Вильно этот выдающийся ученый в лучшем случае мог надеяться на почасовое преподавание литературы в еврейском Реалгимназиум, профессиональном училище с научной и идишской программой, которое польский министр просвещения отказывался признавать, в то время как в Минске, в Белорусской академии наук, он бы получил профессуру, возможность вести исследования и постоянно публиковаться. (Сегодня его научные труды и критические статьи — мой кусок хлеба с маслом.) Эрик покинул Вильно, усыновившую его Матерь Всех Городов, и перешел на Другую Сторону. Минск, в немалой мере благодаря громадному таланту Эрика, превратился в теплицу радикальной идишской культуры Советского Союза, и оказался в 1937 году первым кандидатом на чистку, Сталин же служил орудием Божественного гнева.

Как обычно, предполагалось, что я должен самостоятельно соединить разрозненные части. Мамино воображение все еще было приковано к той сцене на виленском железнодорожном вокзале, более в наставление Бену, чем мне, ведь ее первенец не слишком часто удостаивал ее своими посещениями, из-за его женитьбы на Луизе у мамы началась менопауза, не говоря уже о глупейшей затее дать всем трем детям имена на букву J,[171] вместо того чтобы назвать их в честь умерших родственников, и еще, совсем недавно, додуматься переехать в новое еврейское предместье Коте-Сент-Люк, дабы быть принятыми в синагогу рабби Гартмана, Тиферес Иерушалаим,[172] — с каких это пор ее чадо стало столь набожным, что возникла потребность в руководстве раввина? Сему блудному сыну, несомненно, нужно напомнить о его корнях, и, соблазняя его единственным доступным матери способом, она предлагает Бену сесть за фортепьяно и сыграть ту русскую балладу, которую она когда-то пела, а он так любил слушать, но Бен заехал только показать ей фотографии и не может остаться даже на чашку компота, поэтому она удовлетворяется моим обществом и, усевшись напротив меня за покрытый белой эмалью кухонный стол, начинает рассказывать, как пять месяцев спустя та же компания друзей собралась, чтобы проводить ее с моим отцом, уезжавших в противоположном направлении, на фабрику в город Кросно, известный своими стеклодувными фабриками, в Южной Польше.

Долог был этот день, четырнадцатый день февраля 1930 года, Маша тогда наплакалась вдоволь, особенно когда Лейбл поднялся за столом в доме Гриши и дерзко провозгласил: «Я поднимаю этот бокал за детей Фрадл Мац!» Крепко державшие ее нити рвались одна за другой, и вот в последний раз она среди своих лучших друзей — Ривеле, Пинхес, Шмуэль и Ривче Дрейер, Йосеф, Шлойме, Фима, Саша, теперь наступил их черед спеть ей последний шлягер Мойше Бродерзона,[173] который благодаря дерзким рифмам превратился в постоянного сочинителя песен для «Арарата», обошедшего Ди Банде и ставшего ее любимым кабаре. И вот, отринув страх, они громко поют в польском городе Вильно:

Оставь-ка заботу, надежду отринь,

Пока еще длится сегодняшний день.

Песня была выбрана просто чудесно — отчасти романс, отчасти гимн, праздник любви, пролетающего мгновения, неослабевающей власти песни и того, что связывало их всех:

Поодиночке не горюйте, братья,

Ведь наша доля — надеяться и ждать.

Поодиночке не горюйте, сестры,

Над ерундой не стоит нам рыдать.

А ведь эта песня была пропета за вторым блюдом, фрикадельками под кисло-сладким соусом поверх картофельного пюре не только в качестве магического созыва так называемого Круга Друзей, предмета зависти моего скудного друзьями детства, но и ради того, чтобы избыть собственную вину… Разве она не согрешила точно так же, как Макс Эрик, променяв еврейский Вильно на Кросно, с его ужасающим фабричным комплексом, почти в сорока пяти минутах ходьбы от центра города, где было не к кому зайти и особенно нечем заняться? Поскольку эта «пустыня ассимиляции» не создала новых песен, Маше пришлось обратиться к существующему репертуару. На дуэты времени не было. Лейбл в лабораторном халате целыми днями бегал по фабрике и бесстрашно готовился к осуществлению акта промышленного шпионажа. Просто наблюдая, как главный химик смешивает ингредиенты для производства резины, он смог похитить коммерческую тайну. Немедленно трем молчаливым партнерам из Швеции было предписано отправиться восвояси, и Лейбл стал совладельцем и директором фабрики «Вудета».

В свою очередь, в Кросно мама не тратила времени попусту и быстро стала превращаться в Мать Мира. В это время, на седьмом месяце беременности, она подхватила воспаление внутреннего уха, такое серьезное, что спасти ее могла только трепанация, которую делали только в Варшаве. «Все было бы прекрасно, — сообщил Енох Ривале Амстердам в Вильно, — если бы жена Лейбла была не такой болезненной». Бедняга Енох, мама никогда не простила ему этого письма.

Дело это было весьма рискованное. Перед операцией ей обрили голову — что уже само по себе было травмой, поскольку напомнило ей тиф и утрату дивных кос. Две недели она пролежала в жестокой горячке, под неусыпным присмотром лучших терапевтов Вильно — доктора Шабада и доктора Яшпана. На бритье головы настоял Яшпан, чтобы облегчить лихорадку и избежать вшей. Маша горько рыдала. Когда Фрадл заметила, что ее собственные волосы начали выпадать, она призвала доктора Шабада, и тот ответил ей в особой врачебной манере: «Мадам Вельчер, вы сумели сохранить волосы до преклонных лет. Парик не повредит вашему здоровью», — намек на прославленную набожность ее покойного мужа, который знал ей меру, когда речь шла о дивных локонах его жены. Когда Маша выздоровела и была вознаграждена зеленой шелковой шляпой, покрывавшей целиком ее голову, она все еще ощущала вину за неуклонно редевшие волосы своей матери. И вот, на койке варшавской больнице, Маша спрашивала себя: «Ви блайбт мен лебн! Как мне пережить это ужасное испытание?»

Ответ ее был таков: просить группу собравшихся у ее постели друзей, среди которых был Енох с его тогдашней подругой, спеть ту единственную песню, которая была способна вселить в нее мужество.

Поодиночке не горюйте, братья,

Ведь наша доля — надеяться и ждать.

Поодиночке не горюйте, сестры,

Над ерундой не стоит нам рыдать.

Роды были не меньшей травмой. Мама то теряла сознание, то приходила в себя, и она помнит, как полька-акушерка истошно кричала: «Вернитесь, пани Роскисова, вернитесь!» И она вернулась, в отличие от своей близкой подруги Кристины, умершей во время родов неделей позже. Когда мой брат в конце концов появился на свет, было чудесное Первое мая, и все рабочие фабрики «Вудета» собрались под окном с весенними цветами в руках и пели польские песни.

Традиция требовала назвать его Исроэл, именем покойного Исроэла Вельчера, но она все еще испытывала противоречивые чувства по отношению к отцу, хотя перед смертью он возложил ей руки на голову и прочел священническое благословение.[174] Вместо того чтобы наконец решиться принять его любовь, Маша предпочла как-то восполнить потерю своего возлюбленного брата Нёни, любимца Фрадл, и поэтому назвала своего первенца Биньомин. Будучи Матерью Мира, она отказалась брать кормилицу, и у нее было много молока, несмотря на операцию и тяжелые роды. Если бы только Кристина не умерла, она, как самая старшая в огромной католической семье, показала бы маме, как выпускать газы у младенчика, чтобы Биньомин не срыгивал после каждого кормления, что заставляло родителей сильно беспокоиться за его будущее, и это беспокойство он всеми силами пытался развеять, выкрикивая: «Нарцизн! Нарциссы!» — еще трехмесячным крохой (это был сокращенный вариант его любимой песенки «Дети, купите мои нарциссы»), а всякому, кто интересовался, он торжественно сообщал: «Jestem polskim Zydem. Я польский еврей». Он был дитя нового, нарождающегося века, мой брат.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.