Жан-Поль Сартр БОДЛЕР

Жан-Поль Сартр

БОДЛЕР

«Он прожил не ту жизнь, которой заслуживал». На первый взгляд, жизнь Бодлера как нельзя лучше подтверждает эту утешительную максиму. Он ведь и вправду не заслужил ни такой матери, какая у него была, ни постоянного чувства стесненности, которое испытывал, ни «семейного совета», ни сифилиса; а что может быть незаслуженнее его безвременной смерти? Впрочем, если поразмыслить, все оказывается не так просто: Бодлера, пожалуй, не назовешь человеком, в котором нет ни единой трещинки, ни одного противоречия: распутник, он, однако, раз и навсегда усвоил самую что ни на есть расхожую и суровую мораль, изысканный денди, — якшался с ничтожнейшими проститутками, тяга ко всему болезненному удерживала его возле тощего тела Лушетты, а страсть к этой «ужасной еврейке» словно предвосхищала будущее чувство к Жанне Дюваль; этот нелюдим панически боялся одиночества, не выходил из дому без провожатых, грезил о домашнем очаге и семейной жизни; глашатай активности, сам он, страдал абулией и был совершенно не способен к усидчивому труду; раздавая направо и налево «приглашения к путешествию», призывая к странничеству, предаваясь мечтам о неведомых странах, он в течение полугода не мог решиться на поездку в Онфлер, а единственное путешествие, которое ему довелось совершить, показалось ему нескончаемой пыткой; выказывая демонстративное презрение и даже ненависть к важным шишкам, под чью опеку его отдали, он, однако, и пальцем не пошевельнул, чтобы сбросить это иго или уклониться от их отеческих нагоняев. Так вправду ли он столь не похож на собственную жизнь? А что, если эта жизнь была им заслужена? Что, если, вопреки расхожему мнению, нам достается лишь та жизнь, которую мы заслужили? В этом вопросе стоит разобраться внимательнее.

Вниманием и заботой, он был словно зачарован и до поры до времени ничего не ведал о существовании собственной личности; он ощущал лишь первородные таинственные узы, неразрывно сливающие его с материнским телом и сердцем; нежась, он утопал в атмосфере этой взаимной любви; это был один очаг, одна семья, одна чета, связанная кровосмесительной связью, «Я все время был жив в тебе, — много лет спустя писал он матери, — а ты принадлежала мне одному. Ты была для меня и божеством, и товарищем». Эти слова как нельзя лучше передают сакральный характер их союза: мать — божество, изливающее на ребенка свою любовь, благодаря которой ребенок оказывается посвящен этому божеству. Он отнюдь не воспринимает собственное существование как нечто зыбкое, неустойчивое, и ненужное, но, напротив, чувствует себя сыном по божественному праву. Он жив только в ней, а это значит, что он укрыт в некоем святилище, что он хочет быть лишь эманацией божества, крохотной, но упорной мыслью, истекающей из божественной души. И коль скоро он всецело растворен в существе, чье бытие представляется ему не только необходимым, но и правомерным, он может ни о чем не тревожиться, наслаждаться своей слияностью с абсолютом, своей оправданностью.

В ноябре 1828 г. боготворимая женщина выходит замуж за военного; Бодлера отправляют в пансион. К этому-то времени и относится возникновение пресловутой «трещины». Крепе приводит в этой связи немаловажное свидетельство Бюиссона: «Бодлер обладал весьма чувствительной, тонкой, своеобразной и нежной душой, давшей трещину при первом же столкновении с жизнью». И вот случилось непереносимое для него событие — мать вторично вышла замуж, Говорить на эту тему он мог до бесконечности, демонстрируя устрашающую логику и всегда кончая одним и тем же выводом: «Для женщины, имеющей такого сына, как я («как я» разумелось здесь само собою), повторное замужество недопустимо».

Столь резкий перелом, вызвавший ощущение беды, сразу же бросил Бодлера в пучину личностного существования. Еще вчера он был целиком погружен в исполненную согласия и единодушия жизнь четы, состоявшей из него самого и, его матери. И вот эта жизнь отхлынула, словно отлив, оставив его на берегу, как одинокий сухой камень; лишившись всякого оправдания, он со стыдом обнаружил свою сирость, обнаружил, что его существование дано ему «просто так». К чувству бешенства, испытываемому изгнанником, примешивается чувство отлученности. Вспоминая это время, Бодлер писал в «Моем обнаженном сердце»: «С детства — чувство одиночества. Несмотря на родных — и особенно в среде товарищей — чувство вечной обреченности на одинокую судьбу». Уже тогда он воспринимал свою отторженность как судьбу. Однако он вовсе не довольствовался ее пассивным претерпеванием и не возлагал все надежды на ее преходящий характер; напротив, он с яростью бросился ей навстречу, отдался ей целиком и, раз уж его приговорили к этой судьбе, требовал только одного — чтобы приговор был окончательным. Мы подходим здесь к вопросу об изначальном выборе Бодлера — о выборе самого себя, о том абсолютном акте ангажированности, благодаря которому в данной конкретной ситуации каждый из нас решает, чем он будет и что он есть. Всеми брошенный, отвергнутый, Бодлер, однако, отваживается взять на себя ответственность за собственное одиночество. Он взыскует его, хочет быть не его орудием, но его творцом. Столь неожиданно обнаружив индивидуальный характер своего существования, Бодлер тем самым изведал, что значит быть другим, и в то же время, испытав чувство униженности, ожесточения и оскорбленной гордости, он как бы громогласно заявил об этой своей «другости», объявил себя ответственным за нее. В этот момент, в порыве безоглядного отчаяния, он сделался другим — не таким, как его мать, некогда составлявшая с ним единое целое, а теперь бросившая его, не таким, как его неотесанные и беспечальные соученики; наконец-то он осознает — и отныне желает осознавать — свою единственность, испытывая при этом максимальное, доходящее до ужаса, насаждение от собственного одиночества.

Все дело, однако, в том, что это чувство оставленности и отвергнутости не уравновешивается никаким положительным началом; Бодлер не обнаруживает в себе никакой особой, только ему принадлежащей добродетели, способной выделить его среди прочих людей. Белый дрозд, изгнанный из стаи черных дроздов, может, по крайности, разглядывая краешком глаза свои крылья, утешаться их белизной. Но люди — не белые дрозды. Бодлер ощущает свою другость, но это чисто формальная другость, в ней нет ничего индивидуального.

Все мы так или иначе пережили в детстве акт внезапного и будорожащего рождения самосознания. Об этом рассказывает Андре Жид в книге воспоминаний «Если зерно не умрет…» и Мария Ле Ардуен в романе «Черный парус». Но, пожалуй, лучше всех описал это чувство Ричард Хьюз в романе «Сильный ветер на Ямайке»: «Однажды Эмилия играла — строила дом на носу судна… когда это занятие ей надоело, она бесцельно побрела на корму, и тут вдруг ее молнией пронзила мысль, что она — это она… Уверившись в том поразительном факте, что отныне она — это и есть Эмилия Бас-Торнон… она принялась напряженно размышлять о последствиях своего открытия… По чьей воле решено, что среди множества существ, живущих в мире, именно она оказалась вот этим конкретным существом, Эмилией, родившимся в совершенно определенном году, выхваченным из бесконечной чреды лет, составляющих время… Кому принадлежал выбор — ей? Богу?.. А может, Бог — это она и есть?.. У нее была семья, братья и сестры; прежде она никогда не отделяла себя от них полностью, однако теперь, когда столь внезапно ей было дано чувство своей обособленности, они показались ей не менее чужими, чем этот корабль… Внезапно ее охватил ужас: кто знает? Знает ли кто-нибудь, что она-то и является вот этим конкретным существом, Эмилией, а может быть, и самим Богом (а не какой-то там маленькой девочкой)? — вот что ее переполняло, приводило, неведомо почему, в трепет… Эту тайну надлежало сохранить во что бы то ни стало…»

Столь ослепительное прозрение остается, впрочем, совершенно бесплодным: ребенок узнает, что он — это он, а не кто угодно, однако, узнав это, он как раз и становится кем угодно. Он — иной, не такой, как другие, это ясно, но ведь и все другие — тоже иные. Опыт отторжения несет в себе сугубо отрицательный заряд, он относится к представлению о всеобщей и потому пустой форме субъективности, определяемой Гегелем как тождество Я = Я. На что годится столь пугающее и бесполезное открытие? Большинство из нас старается поскорее забыть о нем. Однако не так поступит ребенок, повстречавшийся с самим собою в минуту отчаяния, мучимый яростью и ревностью, — он всю свою жизнь построит на переживании собственной формальной исключительности. «Вы прогнали меня, — скажет он родителям, — исторгли из того совершенного целого, в которое я был погружен, обрекли на существование в полном одиночестве. Что ж, отныне я обращу это существование против вас самих. Если в один прекрасный день вам захочется вновь привлечь меня к себе, вобрать в себя, — у вас ничего не выйдет: ведь отныне я обладаю сознанием своей самости — самости по отношению ко всем прочим людям, самости, направленной против них…» А школьным товарищам, уличным мальчишкам — всем, кто не дает ему проходу, он скажет: «Я — другой, не такой, как вы все; вы властны причинить мне боль, властны над моей плотью, но вы не властны над моей "другостью"…» В этих словах — вызов и протест. Быть «другим» — значит быть недосягаемым именно потому, что ты — другой, и уже в силу этого чувствовать себя почти отомщенным. Целое, которому Бодлер принадлежал, отказалось от него, бросило на произвол судьбы, и за это он поставил себя выше целого. Такое предпочтение, отдаваемое самому себе, есть защитная реакция, но вместе с тем — коль скоро ребенок остается один на один с сознанием своей самости — это своего рода аскеза. Он делает героический и мстительный выбор в пользу абстракции, в пользу безысходного самоопустошения, когда, утверждая себя, он тем самым от себя отрекается. Такой выбор зовется словом «гордыня» — я разумею стоическую, метафизическую гордыню, чей голод не способно утолить ничто в этом мире — ни социальное положение, ни достигнутый успех, ни признанное всеми превосходство; эта гордыня полагает себя как некий абсолютный факт, как априорное, ничем не мотивированное свидетельство избранности; она бесконечно вознесена над земной юдолью, и потому жизненные поражения и успехи вообще не имеют для нее никакого значения, ибо не способны ни возвеличить ее, ни повергнуть в прах.

Чем более истова такая гордыня, тем более она злополучна, поскольку действует вхолостую, питается собственными соками: всегда алчущая и ненасытная, она истощается в самом акте самоутверждения; у нее нет опоры, она существует в безвоздушном пространстве; ведь в основе ее лежит идея отличия, а это — всеобщая, а значит, пустая форма. Между тем ребенку хочется воспользоваться своим отличием от другого, ощутить свою непохожесть на брата, подобно тому как он ощущает непохожесть брата на отца; он грезит о зримой и осязаемой уникальности собственной личности, заполняющей человеческое существо, подобно тому как чистый звук заполняет нам уши. Это сугубо формальное отличие от других представляется Бодлеру глубокомысленным знаком его своеобразия, воплощением того, что он есть. Он пытается склониться над самим собой, уловить собственный образ в спокойных и бесцветных водах ровно текущей реки; подмечая каждое свое душевное движение, будь то чувство вожделения или вспышка гнева, он стремится проникнуть в потаенные глубины, как раз и составляющие его природу. И вот, благодаря этому неустанному всматриванию в переменчивое движение собственных настроений, он мало-помалу начинает превращаться для нас в Шарля Бодлера.

Исконная поза Бодлера — это поза человека, склонившегося над самим собой. Склонившегося, словно Нарцисс. Его непосредственное сознание само является предметом неотступного и пристального взгляда. Нам, людям обыкновенным, довольно и того, что мы видим дом или дерево; целиком поглощенные их созерцанием, мы не думаем, забываем о самих себе; Бодлер же не способен забыть о себе ни на секунду. Он смотрит и в то же время наблюдает за тем, как он смотрит, наблюдает, чтобы увидеть, как он наблюдает; он созерцает собственное сознание о дереве, о доме; сами же вещи являются ему — сквозь призму этого сознания — какими-то поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность — так, словно он смотрит на них через лорнет. Они не указывают друг на друга, как стрелка указывает дорогу или закладка — страницу, и мысль Бодлера не способна потеряться в их лабиринте. Напротив, непосредственная цель этих вещей состоит в том, чтобы обратить сознание к самому себе. «Не все ли равно, — пишет Бодлер, — что представляет собою действительность, существующая вне меня, коль скоро она помогает мне жить, чувствовать, что я существую, чувствовать, что я такое». И даже когда речь заходит о его собственном искусстве, Бодлер более всего заботится о том, чтобы показать вещи не иначе, как сквозь призму оплотненного сознания, как об этом сказано в статье «Философское искусство»: «Что такое чистое искусство, согласно современным представлениям? Это полная впечатляющей силы магия, в которой содержится одновременно и объект, и субъект, иными словами, внешний по отношению к художнику мир, и сам художник». Пожалуй, «Рассуждение о недостаточной реальности» внешнего мира могло бы оказаться вполне уместным в устах Бодлера. Предмет — это повод, отражение, экран; сам по себе он не имеет никакой ценности; единственная его роль — дать Бодлеру возможность, глядя на этот предмет, созерцать самого себя.

Бодлер не похож на нас в том отношении, что обладает исконной дистанцией по отношению к миру; между ним и предметами вклинивается пусть и проницаемая, но всегда слегка замутненная преграда, подобная дрожащему от летнего зноя воздуху. Это — сознание, являющееся предметом наблюдения, подсматривания; чувствуя, что за ним наблюдают в тот самый момент, когда оно осуществляет свои привычные операции, это сознание сразу же утрачивает естественность, подобно тому как утрачивает ее ребенок, играющий под присмотром взрослых. Вот эта-то «естественность», столь ненавидимая Бодлером и в то же время столь для него вожделенная, отсутствует у него напрочь: что ни возьми — все оказывается фальшью, и причина в том, что все — любое движение души, любое желание — подвергается аналитическому рассмотрению, возникает под пристальным разгадывающим взором. Если вспомнить смысл, придаваемый Гегелем слову «непосредственность», то нетрудно понять, что глубочайшее своеобразие Бодлера состоит в том, что он — человек, всецело лишенный непосредственности.

Впрочем, если эта особенность существует для нас — для людей, наблюдающих за Бодлером со стороны, то от него самого, взирающего на себя изнутри, она полностью ускользает. Он ищет свою природу — свой характер, свое существо, а находит лишь нескончаемую и однообразную вереницу душевных состояний. Это доводит его до отчаяния: ему вполне ясен характер генерала Опика, характер матери — так отчего же он, Бодлер, не может насладиться собственной оригинальностью? Дело в том, что Бодлер — жертва иллюзии, впрочем, вполне естественной, при которой о внутреннем мире индивида судят по его внешним проявлениям. Однако такое суждение ошибочно: те отличительные свойства, благодаря которым человек явлен другим лодям, не имеют никакого названия на его сокровенном внутреннем языке, они не являются объектом его переживания и ему неведомы. Способен ли он чувствовать себя остроумцем, пошляком, денди? Или хотя бы констатировать живость или обширность собственного ума? Ведь у ума нет иных границ помимо тех, что определены изнутри него самого; и если только какой-нибудь наркотик не подстегивает бег его мысли, человек настолько привыкает к ее обычному ритму, что лишается возможности сравнивать и не в состоянии самостоятельно оценить ее скорость. Что же до подробностей его настроений и помышлений, то он предчувствует и предугадывает их заранее, еще до того, как они явятся на свет; они насквозь прозрачны и потому воспринимаются как нечто «уже виденное», «слишком хорошо знакомое», как нечто безобидно-привычное, отдающее сладковатым вкусом реминисценции. Бодлер полон, более того, переполнен самим собой, однако его «самость» подобна бесцветной и кристальной жидкости, лишенной плотности, упругости и окраски, — жидкости, которая не может быть ни объектом суждения, ни объектом наблюдения; это — лепечущее сознание, беспрестанно проговаривающее само себя в одном и том же темпе, не поддающемся ускорению. С одной стороны, Бодлер слишком привязан к самому себе, чтобы выбрать какую-то конкретную форму поведения, целиком увидеть себя со стороны, а с другой — он видит себя излишне хорошо для того, чтобы безраздельно погрузиться и раствориться в молчаливой привязанности к собственной жизни.

Вот здесь-то и начинается его драма: представьте себе ослепшего белого дрозда (ведь, поистине, повышенная рефлексивность есть не что иное, как своего рода слепота). Он заворожен мыслью о белизне собственных крыльев — о той белизне, которую видят, о которой рассказывают ему все прочие дрозды и которая неведома лишь ему одному. Прославленная бодлеровская ясность сознания — это всего лишь попытка компенсации. Дело для него идет о том, чтобы возвратить себя себе самому и — коль скоро зрительный акт есть акт присвоения и овладения — узреть самого себя. Между тем чтобы узреть себя, необходимо раздвоиться. Бодлер способен видеть собственные руки, ладони именно потому, что глаз отличен от руки; однако сам себя глаз увидеть не может, он может лишь чувствовать себя, свою жизнь; он не в силах установить по отношению к себе дистанцию, необходимую для самооценки. В «Цветах Зла» сказано:

О, светлое в смешенье с мрачным!

Сама в себя глядит душа.

(Пер. В. Левика.)

Однако эта душа, глядящаяся «сама в себя», едва полившись, тотчас же исчезает, ибо может быть только одна душа, Бодлер как раз и силится осуществить и повести до предела тот несостоявшийся опыт самораздвоения, которого требует всякое рефлексивное сознание. Если Бодлеру и вправду присуща исконная ясность мысли, то пользуется он ею не для того, чтобы отдать себе ясный отчет в своих ошибках, а для того, чтобы оказаться вдвоем. Вдвоем же он хочет быть затем, чтобы Я смогло стать обладателем Я. Он все время будоражит и распаляет свое ясное сознание: если поначалу он выступал в роли свидетеля по отношению к самому себе, то теперь пытается стать собственным палачом; он — Гэаутонтиморуменос. Сам себя истязающий (греч.). Ведь во всякой пытке рождается пара — пара неразрывно связанных между собою людей, где палач становится обладателем жертвы. Раз уж Бодлеру не удалось увидеть самого себя, то по крайней мере он попытается копнуть свою душу, словно ножом, разворачивающим рану, — в надежде добраться до «потаенных глубин», как раз и составляющих его подлинную природу:

Пощечина я и щека,

И рана — и удар булатом,

Рука, раздробленная катом,

И — я же — катова рука!

(Пер. Лихачева.)

Вот почему всевозможные истязания, которым подвергает себя Бодлер, суть не что иное, как имитация акта обладания: под его пальцами рождается плоть, его собственная — через боль познающая себя — плоть. Причинять страдания — значит не только разрушать, но также обладать и созидать. Узы, связывающие мучителя и жертву, эротичны по своей природе. Между тем подобная связь имеет смысл лишь в отношениях между двумя разными людьми; Бодлер же тщетно пытается перенести ее в область своей внутренней жизни, превратив рефлексивное сознание в нож, а сознание рефлектируемое — в рану; однако в известном отношении оба эти сознания слиты воедино; строго говоря, самого себя невозможно ни любить, ни ненавидеть, ни истязать: когда рефлектируемое сознание добровольно требует пытки, а рефлексивное столь же добровольно отвечает согласием, то это означает, что палач и жертва сливаются в одно нераздельное целое. Впрочем, втайне Бодлеру хочется и другого — стать соучастником своего рефлектируемого сознания, бунтующего против сознания рефлексивного: как бы опомнившись, он время от времени прерывает самомучительство, принимаясь разыгрывать обезоруживающую непосредственность, прикидываясь, будто отдается любым импульсивным побуждениям, — и все это затем, чтобы в один прекрасный момент предстать перед собственным взором как некий оплотненный, неразгаданный предмет — как Другой. Увенчайся такая попытка успехом, и дело наполовину было бы сделано: Бодлер получил бы возможность испытать удовольствие от самого себя. Беда лишь в том, что и тут он оказывается неотделим от человека, за которым подсматривает. Мало сказать, что он упреждает собственные, еще даже не возникшие замыслы, — он заранее предвосхищает и вычисляет, как и в какой мере он изумится самому себе, он как бы гонится за собственным удивлением, хотя ему и не дано его догнать. Бодлер — человек, попытавшийся увидеть себя со стороны, словно другого, и вся его жизнь есть история этой неудавшейся попытки.

Ведь если отвлечься от тех ухищрений, о которых мы скажем ниже и благодаря которым возник его облик, навеки запечатленный в нашем сознании, то окажется, что Бодлеру прекрасно известно, что его знаменитый взгляд составляет одно целое с созерцаемым объектом, что ему вовеки не удастся завладеть самим собой, что он обречен оставаться — как того и требует рефлексивное сознание — лишь томящимся дегустатором собственной личности. Бодлер тоскует, скучает, и эта Скука, «своеобразный недуг, источник всех (его) болезней и всех (его) жалких совершенствований», не только не случайна, но и, вопреки распространенному мнению, не является плодом его пресыщенности, пресловутого «равнодушия»; нет, эта та самая «чистопробная скука жизни», о которой говорит Валери, это непременная привязанность человека к самому себе, это сладостный вкус собственного существования:

Я — старый будуар, весь полный роз поблеклых

И позабытых мод, где в запыленных стеклах

Пастели грустные и бледные Буше впивают аромат…

(«Стихотворения в прозе»: Великодушный игрок.)

(Пер. Эллиса.)

Этот неясный и вместе с тем неотвязный, едва уловимый и жутковатый в своей ласковой неотступности аромат, струящийся из приоткрытого флакона, являет собой подлинный символ сознания, существующего для-себя; вот почему скука — это метафизическое переживание, именно она создает душевный пейзаж Бодлера, равно как и тот нетленный материал, из которого сотворены его радости, приступы исступления и горести. А вот и еще одна ипостась этой скуки: одержимый чувством своей формальной исключительности, Бодлер все же сумел понять, что на деле эта исключительность — достояние любого человека, и вот тогда-то на помощь пришла ясность сознания, призванная обнаружить неповторимую природу Бодлера — совокупность свойств, благодаря которым он мог бы считать себя самым незаменимым на свете существом; к несчастью, на этом пути ему пришлось встретиться не со своим индивидуальным ликом, но лишь с расплывчатыми формами сознания вообще: гордыня, ясное сознание, скука сливаются воедино — в Бодлере и вопреки Бодлеру осознает себя и себя признает сознание всех и каждого.

В первую очередь это сознание постигает полнейшую тщету самого себя, свою беспричинность и бесцельность, несотворенность и неоправданность; у него нет иных поводов для существования, помимо самого факта этого существования, вне собственных пределов оно не способно обнаружить ни оснований, ни извинений, ни мотивов для того, чтобы быть; ведь любая вещь существует для него лишь с момента ее осознания и обладает лишь тем смыслом, который оно в эту вещь вкладывает. Вот почему Бодлер так глубоко переживает свою ненужность, бесполезность. Ниже мы увидим, что навязчивая идея самоубийства возникает у него не столько из желания покончить с жизнью, сколько из желания поддержать ее. И тем не менее, если Бодлер так часто возвращался к мысли о самоубийстве, то, значит, чувствовал себя лишним человеком:

Я кончаю с собой потому, что бесполезен для других и опасен для себя самого, — пишет он в знаменитом письме 1845 г.

Не следует думать, что Бодлер ощущает свою бесполезность оттого, что он — всего лишь юный буржуа без профессии, доживший до 24 лет и все еще находящийся на содержании у семьи. Скорее, верно обратное: он не научился никакому ремеслу и заранее утратил интерес ко всякому делу потому, что вполне сумел уяснить свою совершеннейшую ненужность. Позднее он напишет — на этот раз не без гордости:

Быть полезным человеком всегда казалось мне ужасной гадостью.

Противоречивость этих высказываний объясняется переменой настроения; по сути же, независимо от того, казнится Бодлер или бахвалится, неизменной остается его устойчивая и как бы изначальная отстраненность. Напротив, человек, помышляющий о пользе, проделывает бодлеровский путь в прямо противоположном направлении — движется от мира к сознанию; исходя из неких незыблемых, почитаемых за абсолютные, политических или моральных принципов, он им и подчиняется в первую очередь; собственное тело и душу, всего себя он воспринимает не более как вещь среди вещей, повинующуюся не ею созданным правилам; он ощущает себя простым средством для осуществления некоего предзаданного порядка. Между тем для человека, до оскомины вкусившего сладость самочинного сознания, на свой страх и риск созидающего законы, которым он намеревается следовать, идея полезности утрачивает всякий смысл: отныне жизнь — не более чем игра, где человек должен сам — без чужого приказа, подсказки или совета — выбрать себе цель. Тот, кому однажды открылась та истина, что в нашей жизни могут существовать лишь цели, свободно поставленные индивидом самому себе, уже не очень-то ищет их где-то вовне.

В жизни, пишет Бодлер, есть лишь одно подлинное очарование — очарование Игры. Но что, если выигрыш или проигрыш безразличны для нас? Ведь чтобы уверовать в то или иное начинание, нужно как минимум включиться в него, задаться вопросом о средствах его осуществления, но отнюдь не о его целях. Если хорошенько подумать, то любое начинание представится бессмысленным. Бодлер всецело погружен в атмосферу такой бессмысленности; из-за какого-нибудь пустяка, в минуту неудачи или случайного упадка сил ему вдруг открывается глубочайшее одиночество сознания — того «безбрежного, словно море» сознания, которое принадлежит как всему человечеству, так и только ему одному, Бодлеру, и он ясно понимает, что за пределами этого сознания ему не удастся обнаружить ни вех, ни ориентиров, ни указателей. И вот тогда он пускается в плавание без руля и без ветрил, отдается на волю однообразно колышущихся волн; именно в таком настроении он пишет матери:

…Я пребываю в состоянии величайшей подавленности, испытываю невыносимое чувство одиночества… у меня нет никаких желаний, и я ничем не могу развлечься. Странный успех моей книги и ненависть, которую я на себя навлек, ненадолго пробудили во мне любопытство, но затем я снова впал в безразличие.

Письмо от 30 декабря 1857 г.

Сам Бодлер называл такое состояние ленью. Я согласен, что тут не обошлось без патологии. Согласен и с тем, что подобная лень весьма напоминает те душевные отклонения, которые Жане квалифицирует как психастенические. Не забудем, однако, что у пациентов Жане, именно благодаря их болезненному состоянию, случались такие интуитивные, сверхчувственные озарения, которых нормальный человек стремится в себе не замечать. Причина и смысл бодлеровской лени в том, что он не умеет «принять всерьез» собственные начинания: для него слишком очевидно, что в этих начинаниях не найти ничего, кроме того, что он сам же заранее в них и вложил.

Между тем действовать необходимо. Если, с одной стороны, Бодлер — это нож, око, предназначенное для сугубого созерцания, наблюдающее, как где-то внизу бегут и плещутся суетливые волны рефлектируемого сознания, то с другой — он сам же и рана, чреда этих бегущих волн. И если его рефлексивная позиция как таковая предполагает отвращение ко всякому действию, то ведь вместе с тем, как раз благодаря крошечным, мимолетным зарницам сознания, вспыхивающим там, внизу, он весь — действие, проект, надежда. Вот почему Бодлера не следует считать квиетистом; он, скорее, — бесконечная чреда мгновенных начинаний, сразу же парализуемых рефлексивным взглядом, он — целое море проектов, гибнущих, едва только они выныривают на поверхность, он — бесконечное ожидание, бесконечное желание стать другим, очутиться в ином месте. Я имею в виду не только его бесчисленные уловки, при помощи которых он с нервозной поспешностью пытался оттянуть принятие решения о своей недееспособности, выудить несколько су у матери или аванс у Анселя, но также и его литературные замыслы — театральные пьесы, критические статьи, книгу «Мое обнаженное сердце», которые он все вынашивал в течение 20 лет, но так и не осуществил. Временами его лень превращалась в какое-то оцепенение, однако чаще проявлялась в виде лихорадочного, но бесплодного возбуждения, знающего о собственной тщете, отравляемого беспощадной ясностью сознания; из его переписки возникает образ человека-муравья, упрямо пытающегося взобраться по вертикальной стене, всякий раз срывающегося, но вновь и вновь начинающего карабкаться вверх. Причина в том, что никто лучше самого Бодлера не знал о бесплодности всех его усилий. Если ему и приходится совершать какие-то поступки, то, по его собственным словам, они больше похожи на вспышки или толчки, когда на мгновение ему удается обмануть свое ясное сознание. «Есть натуры чисто созерцательные и совершенно неспособные к действию, которые, однако, под влиянием какого-то таинственного и неведомого побуждения иногда совершают поступки с такой стремительностью, на которую они сами не сочли бы себя способными»; такие души, «неспособные на самые простые и на самые необходимые действия, обретают в иные мгновения избыток смелости для совершения самых нелепых, нередко даже самых опасных поступков». («Стихотворения в прозе»: Негодный стекольщик.)

Он сам называет такие поступки «беспричинными». Действительно, они откровенно бесполезны, а нередко имеют и разрушительный характер. При этом Бодлеру нужно не упустить время, успеть совершить эти поступки, пока дремлет рефлексивное око, парализующее все. Этим объясняются повелительные и вместе с тем торопливые интонации в его письмах:

Я должен, действовать быстро, как можно быстрее!

Вот, к примеру, он негодует на Анселя, его гнев ужасен, в течение одного дня он пишет матери пять писем, а шестое — на следующее утро. В первом письме речь идет не более и не менее как о том, чтобы отхлестать Анселя по щекам:

Ансель — негодяй, которому я НАДАЮ ПОЩЕЧИН в присутствии его жены и ДЕТЕЙ, Я НАДАЮ ЕМУ ПОЩЕЧИН в четыре часа дня (сейчас половина третьего)…

Он употребляет заглавные буквы так, словно хочет отчеканить свое решение на мраморе, — настолько боится, что решение это ускользнет от него сквозь пальцы. Его намерения столь недолговечны, он так не верит в завтрашний день, что сам себе назначает предельный срок — 4 часа: ему как раз хватит времени, чтобы добраться до Нейи. Однако в 4 часа — новая записка: «Сегодня я не поеду в Нейи; я согласен подождать с местью». Само намерение пока что остается неизменным, но оно уже как-бы нейтрализовано, переведено в условное наклонение:

Если я не получу от Анселя формального удовлетворения, я побью его, побью его сына…

Впрочем, эти строки он помещает теперь в постскриптум — несомненно, из страха показаться слишком скорым на уступку, к вечеру тон еще более смягчается:

Я уже переговорил с двумя знакомыми относительно того, как мне следует поступить. Ударить старика, да еще в присутствии его семьи — дело малопочтенное; между тем я нуждаюсь в удовлетворении; как быть, если я этого удовлетворения не получу? — мне придется — по меньшей мере — явиться к нему и в присутствии жены и всех домочадцев сказать все, что я думаю о его поведении.

Теперь уже сама необходимость действовать кажется ему непомерной ношей. Всего несколько часов назад он пытался застращать собственную мать, шантажировал ее возможностью насилия: ему-де требуется формальное удовлетворение. Теперь же он до смерти боится, что «не получит этого удовлетворения». Ведь в таком случае ему придется действовать. А ему уже опостылела вся эта история; и вслед за приведенными выше строками он пишет:

Господи, в какую же кашу ты меня втянула! Мне совершенно необходимо хоть чуть-чуть отдохнуть, большего я не прошу.

На следующее утро уже и речи нет ни об извинениях, ни об удовлетворении:

Ему вообще не надо ничего писать, разве что словечко о том, что отныне я не нуждаюсь в его деньгах,

Безмолвие, забвение, символическое изничтожение Анселя — вот все, чего он теперь требует. Он все еще рассуждает о мести, но делает это в весьма расплывчатых выражениях и к тому же откладывает ее на весьма отдаленное будущее. Девять дней спустя все кончено.

Мое вчерашнее письмо к Анселю было благопристойным. Благопристойно прошло и примирение.

Он зашел ко мне как раз в тот момент, когда я собирался отправиться к нему. Я настолько утомлен всеми этими сплетнями, что даже не пожелал потрудиться проверить, не являлся ли Ансель с упреками к Донневалю.

Ансель сказал мне, что он формально опровергает большую часть заявлений, о которых идет речь.

Я, естественно, не хочу класть на разные чаши весов его слово и слово какого-то торгаша. В конечном счете на нем лежит груз вины, от. которого ему никогда не избавиться, — его детское и провинциальное любопытство и та легкость, с которой он вступает в пересуды с первым встречным.

Вот таков ритм бодлеровского поступка: сначала преувеличенно-неистовый замысел — так, словно подобная чрезмерность должна придать ему сил для самоосуществления; потом столь же внезапный приступ взрывчатой активности, а затем вдруг к нему возвращается ясность сознания: к чему все это? Он равнодушно отворачивается от собственного поступка, и тот немедленно тонет в небытии. Исходная установка Бодлера воспрещает ему любое длительное начинание, потому во всей его жизни есть некая отрывистость, угловатость и вместе с тем — монотонность; он все время начинает с одного и того же места и постоянно терпит неудачу, причем все это происходит на фоне какого-то мрачного безразличия, и если бы его письма к матери не были датированы, нам трудно было бы распределить их по годам — настолько все они похожи друг на друга. И однако именно эти замыслы, на воплощение которых он не способен, импульсивные поступки или длительные начинания — именно они постоянно находятся перед его взором, именно они то и дело подстегивают его с обезоруживающей настойчивостью. Если он и уничтожил в себе спонтанность рефлексируемого сознания, то отнюдь не утратил знания о его природе: ему ведомо, что это сознание устремлено за собственные пределы, что — в акте самопреодоления — оно направлено к известной цели. Вот почему Бодлер, вероятно, был первым, кто определил человека через его «запредельность».

Увы, пороки человека (в том случае, если они стремятся к бесконечному расширению) несут в себе доказательство его влечения к бесконечному; другое дело, что это влечение нередко устремляется по ложному пути… Вот в этой-то поврежденности инстинкта бесконечности как раз и коренится, на мой взгляд, причина всех порочных извращений…

(См. письма с 27 февраля по 9 марта 1858 г. «Искусственный рай»).

Бесконечность для Бодлера — это не какая-то безграничная и необозримая данность, хотя ему и случается употреблять слово «бесконечность» в таком смысле. Бесконечность — это именно то, что никогда не кончается, не может кончиться. К примеру, последовательность чисел считается бесконечной вовсе не потому, что существует очень большое число, которое можно было бы назвать бесконечным, но потому, что всегда существует возможность добавить к любому числу, сколь бы велико оно ни было, еще одну единицу. Таким образом, каждое число в данном ряду имеет свою «запредельность», по отношению к которой оно и получает свое определение и свое место. Впрочем, до поры до времени эта «запредельность» еще не обладает полноценным существованием: мне надлежит самому создать ее, прибавив к данному числу еще одну единицу. Именно бесконечность придает смысл всему предшествующему ряду чисел и в то же время увенчивает еще не завершенную мною операцию. Такова и бодлеровская бесконечность: это то, что, еще не будучи дано, тем не менее уже есть, то, что обусловливает меня сегодняшнего и тем не менее обретает существование не ранее чем завтра, это предугадываемый, желанный, едва ли осязаемый и в то же время недосягаемый ни для какого целенаправленного движения предел. Ниже мы увидим, что для Бодлера дороже всего как раз вот такие, как бы потенциальные моменты существования, присутствующие и отсутствующие одновременно. Несомненно, однако, что он сызмальства понял, что подобная бесконечность — это счастливый жребий, выпавший на долю нашего сознания. В «Приглашении к путешествию», входящем в «Стихотворения в прозе», он хочет «мечтать и длить часы бесконечностью ощущений», а в «Confiteor» пишет: «Есть же некоторые упоительные ощущения, смутность которых не исключает их напряженности: и нет острия более отточенного, чем острие Бесконечности». Эту обусловленность настоящего будущим, существующего — еще не существующим он и назовет словом «неудовлетворенность (к чему мы еще вернемся); современные же философы именуют это явление трансцендентностью. Никто не понял так, как Бодлер, что человек — это «существо издалека» (Heidegger M. Vom Wesen des Grundes), обусловленное не столько тем, что можно о нем узнать, замкнув в пределы текущего момента, сколько виднеющейся впереди целью, пределом, к которому устремлены все его помыслы:

В любом человеке, в любую минуту уживаются два одновременных порыва — один к Богу, другой к Сатане. Обращение к Богу, или духовное начало, — это желание возвыситься, ступень за ступенью; обращение же к Сатане, или животное начало, — это блаженство нисхождения.

Тем самым человек предстает как своеобразная точка напряжения, возникающего под воздействием двух противоположных сил, причем каждая из них в сущности направлена на разрушение человеческого в человеке, ибо первая стремится сделать из него ангела, а вторая — животное. Когда Паскаль утверждает, что «человек — это не ангел и не животное», он рассматривает его как некое статическое состояние, как межеумочную «природу». Ничего подобного у Бодлера: бодлеровский человек — это не «состояние», это пересечение двух центробежных, но противонаправленных тенденций, одна из которых влечет его вверх, а другая — вниз. Эти беспричинные движения, своего рода всплески, суть два способа трансценденции, которые, вслед за Жаном Валем, можно было бы назвать трансвосхождением и транснисхождением. Ведь выражению «животная низменность» (равно как и выражению «ангельская возвышенность») следует придавать сильный смысл: речь идет не просто о пресловутой «слабости плоти» или о всемогуществе «скотских инстинктов» — Бодлер отнюдь не довольствуется тем, чтобы облечь некое моралистическое наставление в упаковку цветистой образности. Он верит в Магию, и «обращение к Сатане» представляется ему своего рода ворожбой, весьма напоминающей колдовской обряд, с помощью которого дикари, надев медвежьи маски и танцуя танец медведя, сами «становятся медведями». Впрочем, в «Фейерверках» Бодлер выразился достаточно ясно:

Кошечка, киска, котяра, мой котик, волчонок, обезьянка моя, обезьянища, удав ты мой, печальный мой ослик.

Подобные языковые причуды, повторяемые слишком часто и упорно клички, заимствованные из животного мира, свидетельствуют о сатанинском начале, присущем любви: разве черти не принимают звериный облик? Верблюд Казотта — это и верблюд, и дьявол, и женщина.

Через это интуитивное ощущение трансцендентности и ничем не оправданной безосновности нашего существования должен немедленно открыться факт человеческой свободы. Бодлер всегда чувствовал себя свободным. Ниже мы увидим, к каким уловкам приходилось ему прибегать, дабы утаить эту свободу от самого себя; тем не менее, наперекор его воле, она заявляет о себе, вспыхивает в любом его произведении, в любом письме. Спору нет, Бодлеру не дано было пережить — по причинам, о которых уже говорилось, — того чувства великой свободы, которая ведома созидателям. Зато он познал тот каждодневный опыт взрывчатой непредсказуемости, которую не в силах сдержать ничто. Тщетно выстраивает он частокол предосторожностей, чтобы отгородиться от этого опыта, тщетно выписывает заглавными буквами «практические максимы, правила, указания, догматы и формулы, долженствующие предрешить его будущее» (Blin G. Baudelaire. P.49), — он все равно ускользает от самого себя, знает, что ему не за что зацепиться. Если бы, на крайний случай, он ощущал себя неким механизмом, то мог бы попытаться обнаружить рычаг, останавливающий, изменяющий или ускоряющий работу всей машины. Детерминизм умиротворяют: человек, для которого знание сводится к знанию причин, способен и действовать посредством причин, и потому, между прочим, все усилия моралистов и по сей день направлены на то, чтобы доказать нам, будто мы — всего лишь рабочие детали, поддающиеся манипуляциям с помощью подручных средств. Что же до Бодлера, то он знает, что ему не помогут ни рычаги, ни пружины: он — не причина и не следствие; сегодня он сам бессилен против того, чем он станет завтра. Он свободен, а это значит, что ни в самом себе, ни вовне ему не найти средства от собственной свободы. Он склоняется над этой свободой, словно над бездной, и его охватывает головокружение:

И нравственно, и физически я всегда ощущал близость бездны — не только бездны сна, но и бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаяния, красоты, множества и т. д.

И в другом месте:

Отныне я испытываю постоянное головокружение.

Таков Бодлер — человек, чувствующий себя бездной. Терзаемый гордыней, скукой, головокружением, он видит себя вплоть до самых потаенных душевных глубин: он неповторим, оторван от других людей, не создан, абсурден, безосновен, брошен в полнейшее одиночество, где и несет свою ношу, обречен на то, чтобы самому оправдывать собственное существование, он непрестанно ускользает от самого себя, выскальзывает из собственных пальцев, он погружен в созерцание и в то же время, будучи вовлечен в нескончаемую гонку, устремлен за собственные пределы, он — бездонная, ничем не огражденная светлая пропасть, он — несокрытая тайна, неведомая и все же до конца известная. К несчастью, однако, собственный образ не дается Бодлеру в руки. Он искал отражение некоего Шарля Бодлера, сына генеральши Опик, поэта, опутанного долгами, любовника негритянки Дюваль, а натолкнулся на сам удел человеческий. Ведь так пугающие его свобода, безосновность, заброшенность — это вовсе не ему одному выпавший жребий, это жребий любого и каждого. Возможно ли вообще коснуться или увидеть самого себя! Быть может, та устойчивость, неповторимая сущность, коей он так алчет, способна возникнуть лишь под взглядом Других? Быть может, чтобы уловить ее специфические контуры, следует занять позицию вовне! Быть может, в отличие от неодушевленной вещи, мы вообще не суть для самих себя? А может, мы и вовсе не суть, но, будучи открытым вопросом и вечной незавершенностью, должны непрестанно созидать самих себя! Все усилия Бодлера направлены к тому, чтобы скрыть от себя эти тягостные мысли. А коль скоро его «природа» все же от него ускользает, он попытается обрести собственный образ с помощью взгляда других. Он утрачивает добросовестность и начинает заниматься неустанным самовнушением, дабы обрести устойчивость в собственных глазах; что же до наших (а не его) глаз, то в них появляется новая черта этого облика: Бодлер — человек, который, глубочайшим образом пережив свой удел именно в качестве человека, приложил все возможные силы, чтобы утаить его от себя.