Глава IV ГАРГАНТЮА

Глава IV

ГАРГАНТЮА

Предметы, о которых здесь толкуется, не так шутливы, как утверждало заглавие.

Рабле

Холодный ветер раскачивал на Новом мосту шипящие газовые фонари и гнал вдоль набережной последние сухие листья. Домье приходилось крепко держать руками цилиндр, чтобы шаткий символ его респектабельности не улетел в Сену.

Экипажи с грохотом съезжали с моста и, блеснув на мгновение фонарями, уносились к центру города, туда, где за сумрачной громадой Лувра мерцало зарево бесчисленных огней вечернего Парижа. Шел восьмой час ноябрьского вечера, холод ощутимо проникал под тонкий сюртук. Оноре поднял воротник и ускорил шаги. Он с удовольствием думал о предстоящих встречах. Недавно его литографии стал покупать художественный магазин Обера. С тех пор Домье нередко навещал знаменитое заведение, бывшее своего рода клубом, где собирались известные художники, журналисты, литераторы.

Над магазином располагалась редакция еженедельной газеты «Карикатюр». Ее издавал зять и компаньон старого Обера — Шарль Филипон. В комнатах редакции, где плавали облака остывшего сигарного дыма и пахло влажными гранками, Домье особенно остро ощущал, как напряженна и неспокойна политическая жизнь Парижа. Он видел опытных, остроумных и, несмотря на усталость, веселых людей. Незаметно для себя он учился у них независимо и широко воспринимать жизнь, различать за внешней шелухой истинное значение событий.

В лабиринте узких улиц за Лувром Оноре вошел в пассаж Веро-Дода, где среди других витрин светились окна магазина Обера. Бросив украдкой взгляд на собственный рисунок, выставленный в лестном соседстве с работами известных художников, Домье открыл дверь в магазин.

Как обычно, по вечерам здесь было многолюдно. Почти все собравшиеся были знакомы Оноре: редактор газеты «Карикатюр» Денуайе; другой ведущий редактор — Бальзак, не по годам тучный человек, в осыпанном пеплом сюртуке, с вечной усмешкой в углах изогнутых, как у фавна, губ; известный карикатурист и иллюстратор Гранвиль. Был здесь и сам Филипон. Прохаживаясь по комнате, он рассказывал о своем последнем выступлении на судебном заседании. Поводом для процесса, возбужденного правительством против Филипона, явилось напечатанное в «Карикатюр» изображение груши. Филипон ввел в моду этот рисунок, напоминавший очертаниями голову Луи Филиппа. Груша намекала своей формой и смыслом слова[3] на скудный ум и непомерный аппетит монарха.

На суде Филипон сделал четыре наброска: портрет короля, голову короля в форме груши, грушу с чертами Луи Филиппа и, наконец, грушу, лишь слегка напоминающую его лицо. Присяжные были скандализованы, зрители восхищенно аплодировали. Филипон сказал: «Этот набросок напоминает Луи Филиппа, и автор, по-вашему, заслуживает приговора. Тогда это можно сказать и о следующем, он напоминает первый. То же и третий — он похож на второй. И если вы последовательны, то не сочтете нелепостью признать преступной и последнюю грушу, поскольку она сходна с предшествующими набросками. Значит, за грушу, за бриошь, за все, в чем можно найти это злосчастное сходство, вы будете приговаривать автора к пяти годам тюрьмы и пяти тысячам франков штрафа! Признайтесь, господа, это единственная в своем роде свобода печати!»

Домье смеялся со всеми, слушая рассказ Филипона. Этот нескладный человек, с большим костистым носом и длинными, на пробор расчесанными волосами говорил с блеском. Каждая его фраза была остра и язвительна. Он и писал так же, как говорил: изящно, скупо и зло, всецело оправдывая свою репутацию одного из королей левой парижской прессы. Иногда его заметки были лишь в несколько строчек, но чего стоили, например, такие две фразы: «Палата ассигновала 8 393 000 франков на артиллерийские снаряды. На этот раз народ может не сомневаться, что они к нему вернутся».

Филипон был всего на шесть лет старше Домье, но Оноре чувствовал себя перед ним мальчишкой и смотрел на него с плохо скрытым восхищением. Филипон был испытанным газетным бойцом, прекрасно разбирался во всех запутанных делах современной политики, его суждения поражали Домье глубиной и тонкой наблюдательностью.

Разговор зашел о последних политических новостях. В Париже ходили смутные слухи о восстании лионских ткачей, но никто не знал еще ничего определенного. Газеты обходили молчанием лионские события, справедливо полагая, что убийство безоружных людей вряд ли подогреет любовь парижан к правительству.

Домье почти не принимал участия в разговоре. Он был молчалив, но отлично умел слушать. Нередко он просиживал целые вечера напролет, с увлечением следя за разгоравшимися в редакции спорами о политике и литературе. С тех пор как Домье познакомился с Филипоном, его властно захватила атмосфера повседневной политической борьбы, царившая в редакции. Каждый вечер, проведенный здесь, словно вливал в него новую порцию бодрости, желания работать, жадного любопытства к жизни.

Филипон недаром приглашал Домье в редакцию, незаметно подсказывал ему темы для карикатур и подолгу беседовал с ним.

Филипон давно приглядывался к Домье. Инстинкт опытного журналиста безошибочно говорил ему, что этот курносый юноша наделен редкостным дарованием. Ему вообще нравился Домье, нравилось его спокойное жизнелюбие, умение по-своему, умно и весело видеть мир, замечать смешное в печальном и грустное в смешном. Филипон запомнил «Июльского героя». На фоне бесчисленных веселых карикатур, наводнявших Париж, особенно выделялась горькая правда этой литографии. Замечал Филипон и трогательную заботливость, с которой Оноре следил за своей одеждой. Глядя на залатанные башмаки Домье, Филипон догадывался, как нелегко ему, наверное, сохранять почти щегольской вид.

Сейчас Филипон думал о том, чтобы поручить Домье сделать литографию к одному из декабрьских номеров «Карикатюр». Дождавшись паузы в разговоре, он отвел Оноре в сторону.

— Людовика Шестнадцатого, — сказал Филипон, — когда-то изобразили в виде великана Гаргантюа, пожирающего всевозможные народные богатства. На днях я видел один такой листок, чудом уцелевший с 1789 года. Он называется «Былое пиршество нового Гаргантюа». Вам не кажется, что и наш монарх не уступит своему тезке[4] в прожорливости? Мне б хотелось, чтобы и у нас в газете появилась такая карикатура, соответствующая, конечно, новому оригиналу. Вы не взялись бы за такой рисунок?

Глаза Домье блеснули. Первый раз Филипон предлагал ему работу для «Карикатюр». Это значило, что Домье становится в один ряд с теми, на кого он смотрел раньше, как на своих учителей. В его голове уже мелькали неясные мысли о том, как можно сделать эту литографию. Оноре улыбнулся.

— Нынешний Гаргантюа любой пище предпочитает золото!

— Вот и прекрасно. Значит, вы согласны? Спешить вам не надо. Я думаю, что эта литография пойдет у нас в одном из последних декабрьских номеров.

Домье возвращался домой в отличном настроении. Работа в «Карикатюр» была для него честью и радостью. Эта маленькая газета не шла ни на какие компромиссы. Не отступая ни перед штрафами, ни перед конфискациями целых тиражей, она непрерывно атаковала правительство. Филипон недаром поместил над заголовком газеты рисунок Гранвиля, изображающий «Карикатюр» в образе отважного человечка с плетью, попиравшего ногами цензорские ножницы. «Карикатюр» не довольствовалась случайными заметками и карикатурами, а вела последовательную и тяжелую борьбу против короля. Ее называли «Борьбой Филипона против Филиппа».

Домье давно хотел сделать что-нибудь большое и настоящее. Сейчас, наконец, ему представлялась такая возможность. Правда, Оноре по-прежнему тянуло к живописи и нередко бесконечные литографии казались ему лишь затянувшейся увертюрой к подлинному творчеству. Но после знакомства с Филипоном он научился смотреть на газетную работу, как на большое, важное дело. Он вступал в нелегкую борьбу и собирался сражаться всерьез, так же как Филипон и его друзья.

Домье жили теперь на острове Ситэ, напротив Дворца правосудия. Там, в тесных кварталах выщербленных временем домов, в узких извилистых улицах, словно притаился дух средневекового Парижа, изгнанный с просторных площадей и бульваров правого берега. Прогуливаясь по тихим набережным Ситэ, глядя на студеную Сену, на покрывшиеся первым инеем деревья, на тяжелые тучи, висящие над сумрачными башнями Нотр-Дам, Оноре обдумывал свою новую литографию.

Домье не раз уже случалось делать карикатуры на Луи Филиппа. Он хорошо знал внешность короля. Несколько раз Оноре видел его совсем близко. Медлительный тучный человек в тяжелом шелковом цилиндре, с зонтиком под мышкой часто прогуливался по Парижу в полном одиночестве, стремясь оправдать придуманное им для себя прозвище «короля-гражданина». Его благообразная внешность, мягкие манеры, умение хорошо, не без тонкости, пошутить подкупали многих. Не так легко было догадаться, какой холодный расчет таился в тех сердечных рукопожатиях, которыми он обменивался с горожанами. Нередко король вступал в беседу с небогатыми ремесленниками или рабочими, заходил с ними в кабачки и, не морщась, пил дешевое вино.

Из своей семейной жизни король сделал показной образец добродетели. Луи Филипп кичился ею, как некогда Бурбоны своими драгоценностями, а Наполеон — армейской шинелью. Его дети учились в коллеже вместе с детьми состоятельных буржуа; королева принимала гостей, не бросая шитья. От великолепного Тюильрийского парка король заботливо отгородил маленький собственный садик, полагая, что так дворец — величественное создание Филибера Делорма — будет больше похож на буржуазный особняк.

Король был стар и, несмотря на сходство с грушей, отнюдь не глуп. Он прекрасно понимал, что рукопожатия и мещанистая простота — недорогая цена за французскую корону, понимал, что поддержать ее на его голове могут лишь настоящие хозяева сегодняшней Франции — буржуа. Всеми силами старался король завоевать их расположение. Кокетничая своим мягкосердечием, он протестовал против смертной казни, но не задумался послать против лионских ткачей тридцать тысяч солдат.

Луи Филипп был живым символом лицемерия и низости своего времени. И, думая о будущем рисунке, Домье хотел сделать его так, чтобы это была карикатура не только на короля, но и на всю прогнившую, продажную и лживую монархию.

Работал Оноре с жадностью, исправляя, перерисовывая, подолгу размышляя над каждой мелочью, — здесь все имело значение.

Главное место в литографии занял сам Гаргантюа — жирный великан с грушеподобной головой и тонкими ногами старого подагрика. Он сидел в кресле, возвышаясь, как огромный безобразный идол, над толпой людей, над башнями Парижа. В открытый рот великана вели мостки. По ним бесконечной чередой поднимались к огромной пасти люди с корзинами золота на плечах. Изможденные, голодные рабочие под грозными взорами чиновников бросали в пустую корзину свои последние гроши. У подножия трона люди в мундирах и фраках ловили треуголками падающие из переполненных корзин мешочки с деньгами.

А под кресло, сквозь сиденье, низвергался густой поток переваренного чудовищем золота в виде дворянских грамот, крестов Почетного легиона, маршальских жезлов, патентов на государственные должности. Там толпились жаждущие наград и почестей банкиры, политические дельцы и другие властители страны. За ними, словно осеняя это зловонное торжище, развевался трехцветный республиканский флаг.

За работой дни проходили быстро. Наступил декабрь. Густой туман оседал на город. Смешиваясь с дымом, копотью и тающим снегом, он превращался в липкую грязь. Беднякам приходилось еще труднее, чем обычно, и Домье с ужасом смотрел на посиневших, дрожащих от холода людей, многие из которых сражались, наверное, на июльских баррикадах. Вот они те, чьи деньги пожирал ненасытный король Гаргантюа.

В середине декабря Домье принес Филипону только что законченную литографию. Журналист хохотал, глядя на рисунок. Потом спросил:

— Вы не боитесь, что это может закончиться для вас неприятностями? Гаргантюа страшен в гневе!

— Но ведь вы не боялись, месье Филипон! — ответил Домье и прибавил улыбнувшись: — Поживем, увидим. А пока неприятности начнутся у Гаргантюа.

Филипон отослал камень в типографию, и через несколько дней первые оттиски карикатуры были доставлены в редакцию.

15 декабря «Гаргантюа» появился в витрине магазина Обера.

Был мглистый холодный день, каких немало случалось в ту ненастную зиму. В галерее Веро-Дода толпилось много народу, здесь спасались от непогоды и развлекались, разглядывая многочисленные витрины.

Как только распахнулись ставни на окнах магазина Обера, прохожие обратили внимание на никому еще не известную литографию. У витрины стали останавливаться люди. Вперед протискивались вездесущие уличные мальчишки, восторженно приветствуя появление новой груши.

Кое-кто из собравшихся перед окном улыбался. Смеялись мало. Литография была не столь забавна, сколь страшна своей безжалостной правдой. За этим рисунком, за отвратительным великаном вставала вся сегодняшняя Франция со звоном золота, вырванного из рук бедняков и сыпавшегося в карманы буржуа, с глухим ропотом голодных, с густым смрадом нечистых финансовых махинаций, с поруганным республиканским флагом, с чудовищной алчностью короля-банкира.

Толпа росла.

В узкой галерее нельзя было протолкнуться. Люди возбужденно переговаривались, мальчишки свистели, слышалась сочная ругань по адресу короля. Гул взволнованных голосов, брань, хохот, свист наполняли галерею. Зрители взволнованно жестикулировали, размахивали зонтиками и тростями. Многие старались пробиться в магазин, чтобы купить литографию.

Этот разгул страстей вскоре был прекращен появлением в магазине правительственных чиновников. Со стуком закрылись ставни. «Свобода печати», так блестяще охарактеризованная Филипоном, действовала безотказно, как хорошо смазанная гильотина. Едва родившись, «Гаргантюа» нашел могилу в портфелях реквизиторов, а имена художника, печатника и издателя появились в списках префектуры.

О том, чтобы поместить «Гаргантюа» в «Карикатюр», уже нечего было и думать, но Филипон не упустил случая упомянуть в газете о печальной судьбе литографии:

«Что касается «Гаргантюа», то весь наш опыт спускает флаг перед изобретательнейшим из судов, когда-либо расследовавших политические преступления. Мы и так и этак вертели «Гаргантюа» и вынуждены заявить, что либо судья, отдавший приказ о конфискации, либо мы, не понявшие ее причины, не более как… (жестокий выбор заставляет меня колебаться между желанием сказать истину и боязнью нового процесса. Это оправдывает пропуск в тексте).

Господин Гаргантюа — это огромный детина, который проглатывает и отменно переваривает пищу, приготовленную из бюджета, немедленно отдавая ее двору в виде крестов, лент, патентов и так далее. Мощь, которую художник хотел олицетворить в этом образе, не имеет ничего общего с каким бы то ни было нежелательным сходством.

У меня есть все основания заявить судьям, что они в конце концов заставят нас видеть сходство там, где его нет, ибо «Гаргантюа» совсем не похож на Луи Филиппа. Правда, у него действительно узкая наверху и широкая внизу голова, бурбонский нос и густые бакенбарды, но как далек он от того чистосердечия, непринужденности и благородства, которые так отличают Луи Филиппа от всех ныне здравствующих королей, которые, между нами будь сказано, отнюдь не блещут этими достоинствами. У господина Гаргантюа отталкивающее лицо и вид настолько жадный, что монеты дрожат в наших карманах».

Так под видом наивного оправдания Филипон издевался над королем, недвусмысленно обвиняя судей в тупости, и даже намекал на то, что именно они оскорбили короля.

Тем временем «Дело издателя Обера, художника Домье и печатника Делапорта по обвинению в возбуждении ненависти и презрения к правительству» было уже назначено к слушанию на 23 февраля 1832 года.

— Примите мои поздравления, мой милый, — сказал Филипон Домье. — Успех превзошел все ожидания, хотя, боюсь, вам придется заплатить за него слишком дорого.

Суд приговорил Домье к пятистам франкам штрафа и шести месяцам тюрьмы.

Оноре испытывал противоречивые чувства. Первый раз в жизни его работа вызвала столько шума. В редакции на Домье стали смотреть, как на равного, а судебный процесс словно поставил пробу на его репутацию политического карикатуриста. Все это радовало Домье, льстило его тщеславию и, самое главное, укрепляло веру в свои силы. Но перспектива провести полгода в тюрьме и необходимость заплатить пятьсот франков приводили его в уныние. Пятьсот франков! Это по крайней мере два месяца вполне сносного существования для его семьи, это долгие недели изнурительного труда. Да и при мысли о железных решетках настроение никак не поднималось.

Правда, с исполнением приговора не торопились. Тюрьмы были переполнены противниками нового режима: карлистами и республиканцами; для газетчиков не хватало места.

Филипон, окончательно поверив в Домье, пригласил его постоянно сотрудничать в «Карикатюр», где Оноре давно уже стал своим человеком. Дни, полные напряженной работы, летели с такой быстротой, что Домье их не замечал. Дело увлекало его, он забывал об отдыхе. И, кроме того, нужны были деньги — много денег, чтобы выплачивать штраф, чтобы хоть как-то расплатиться с долгами, чтобы жить, чтобы кормить отца и мать. Приходилось выжимать из себя все силы и влезать в новые долги.

Впрочем, мало кто из сотрудников газеты мог похвастаться хорошими доходами: «Карикатюр» платила больше штрафов, чем гонораров.

Однажды Домье встретился у кассы с Бальзаком. Опустив в карман несколько луидоров очередного аванса, Бальзак сказал Домье, глядя на него усталыми, воспаленными от бессонницы глазами:

— Если вы хотите стать великим человеком, делайте долги.

Эта фраза в устах писателя, переживавшего медовые месяцы славы, удивила Домье. Только потом он узнал, с каким страшным напряжением работал Бальзак, чтобы освободиться от опутавших его долгов, и еще раз подумал о том, что путь настоящего художника усеян не розами, а скорее ломбардными квитанциями и неоплаченными счетами.

Что же касается данного Бальзаком совета, Оноре уже давно начал ему следовать. Денег постоянно не хватало. Семья Домье задолжала больше шестисот франков за квартиру, не говоря о других долгах. Оноре тоже пришлось подписать несколько векселей.

Усталость, нервное напряжение последних месяцев, хроническое безденежье давали себя знать. Домье побледнел, осунулся, лицо его утратило юношескую округлость, жестче стала складка губ. Но он не терял бодрости, по-прежнему тщательно чистил башмаки, берег свой единственный приличный сюртук, аккуратно причесывал пушистые волосы и повязывал выцветший галстук не без некоторого щегольства.

Оноре огорчало, что спешка мешала ему работать с должной тщательностью. Нередко острая, интересная тема выливалась в обычный скучноватый рисунок, похожий на сотни других. Так, например, произошло с литографией «Кошмар». Домье изобразил старого генерала Лафайета, того самого, который в июльские дни помог Луи Филиппу взобраться на трон. Лафайет спал на диване, задыхаясь под тяжестью огромной груши. Король так и не простил генералу его блестящей, незапятнанной репутации и, главное, того, что был ему многим обязан Как раз в эти дни Луи Филипп уволил Лафайета с поста начальника Национальной гвардии. Не решившись прямо дать Лафайету отставку, король просто упразднил его должность. Парижане были возмущены. Карикатура появилась вовремя. Умные зрители видели в литографии не столько карикатуру на Лафайета, сколько на всех тех, кто легкомысленно верил в доброту и честность короля.

Но чтобы рисунок появился сразу же за событием, надо было жертвовать его художественными достоинствами. Ведь завтра номер «Карикатюр» с литографией должен продаваться на всех перекрестках Парижа, в соседней комнате ждет посыльный из типографии. Где уж тут заботиться о выразительной линии, тонкой лепке лица! Карандаш торопливо заглаживал детали.

Так работали и другие сотрудники «Карикатюр», не жалея сил на злободневные заметки, которые могли быть забыты завтра, но сегодня были необходимы.

Напряженная работа оставляла мало досуга. Лишь иногда, во время недолгих прогулок, Оноре мог отвлечься от повседневных дел. Он особенно любил после ночи, проведенной в редакции, пройтись по просыпающемуся городу. Домье жил теперь на Гревской набережной, и путь его к дому лежал вдоль реки. Тихо, едва слышно плескалась за парапетом Сена, чернели вытащенные из воды лодки, стучали вальки прачек, и течение лениво уносило от берега мутные круги мыльной пены. В эти короткие минуты Домье вновь начинал мечтать о живописи, мысленно перенося на холст пленительную картину парижской весны, глубокие синие тени в расщелинах улиц, сонную гладь реки, яркие пятна солнца на булыжной мостовой.

Но на живопись времени не хватало. Единственно, что успевал он делать — это раскрашивать оттиски своих литографий, которые служили образцами для мастеров, раскрашивавших весь тираж.

Вскоре все мысли о своих делах отошли на второй план. Парижское небо снова заволоклось облаками душного порохового дыма.

Республиканцы сделали новую отчаянную попытку свергнуть монархию. На красном с черной каймой знамени восставших была надпись: «Свобода или смерть!» 5, 6 и 7 июня не смолкала стрельба, рабочие сотнями гибли на баррикадах. Шестьдесят тысяч солдат Национальной гвардии и армейских полков были двинуты против инсургентов. Гремели пушки. Повстанцы отступали, отчаянно сопротивляясь. Рабочие предместья Парижа были залиты кровью. Правительство отбросило последние остатки показного либерализма. Начались аресты.

Тяжелые дни наступили и для «Карикатюр». Почти целый месяц газета не выходила. Филипону приходилось скрываться от полиции.

Вскоре настала очередь Домье.

Оноре арестовали после того, как он опубликовал литографию «Прачки». Эта карикатура не могла оставить полицию равнодушной: министр внутренних дел д’Аргу, генеральный прокурор Персиль и маршал Сульт стирали в большой лохани трехцветное знамя, желая возвратить ему белизну бурбонского флага. Один из «прачек» горестно восклицал: «Синий смывается, а этот чертов красный держится, как кровь!» Домье рисовал литографию с мрачным удовольствием, воображая, какое впечатление произведет она на правительство.

Через несколько дней на пороге его квартиры появился полицейский комиссар в трехцветном шарфе и двое жандармов. Домье ожидал этого. Сейчас его не могли обойти вниманием.

В префектуре, ожидая отправки в тюрьму, Домье послал записку Филипону. В тот же день в «Карикатюр» появилась заметка:

«В то время как мы пишем эти строки, месье Домье, приговоренного к шести месяцам тюрьмы за карикатуру «Гаргантюа», арестовали на глазах его отца и матери, для которых он был единственной опорой».

В узкой улице Пюи де л’Эрмит тюремная карета свернула к мрачному шестиэтажному зданию. С дребезжанием распахнулись решетчатые ворота, карета проехала под темной аркой и остановилась во дворе тюрьмы Сент-Пелажи.

«Домье, Оноре Викторен, возраст 24 года, профессия художник, срок заключения — шесть месяцев», — прочитал надзиратель сопроводительный документ и поднял глаза на своего нового узника. Но на лице арестанта была не ожидаемая робость, а искреннее удовольствие. Взглянув туда, куда смотрел Домье, надзиратель улыбнулся краешком губ. На стене красовалась груша. Она была нарисована не слишком искусно, но с чувством и размахом, а над ней был изображен огромный топор. То ли надзирателям уже надоело стирать груши со стен, и они делали вид, что не замечают рисунков, то ли они сами втихомолку смеялись над крамольными изображениями, но так или иначе груши продолжали созревать на стенах Сент-Пелажи.

Следуя за тюремщиком в свое новое жилище, Оноре с любопытством оглядывался. Небольшой двор с полукруглым церковным флигелем в глубине был окружен чахлыми, словно захиревшими в неволе, деревцами. Несколько заключенных в ярких разноцветных колпаках подметали каменные плиты двора под присмотром скучающего надзирателя. Другие арестанты бродили взад и вперед, разговаривали; двое или трое играли в карты. Оноре не увидел здесь уныния и подавленности, как ожидал. Напротив, многие из арестантов громко спорили, шутили и даже смеялись.

«Видно, здесь не слишком строгие нравы», — подумал Оноре, проходя по длинному коридору, куда выходили многочисленные двери камер. Перед дверью с цифрой «102» надзиратель остановился. Здесь должен был поселиться Домье.

Как ни занятно было то, что видел здесь Оноре, он почувствовал себя скверно, впервые в жизни увидев парижское небо сквозь железную решетку. Тюрьма оставалась тюрьмой, несмотря на веселые рисунки на стенах. Оноре с неприятным чувством прислушивался к стуку тяжелых башмаков надзирателей, перекличке часовых, лязгу засосов, и первый тюремный обед показался ему еще более отвратительным, чем был на самом деле.

Когда настал вечер и погрузился в полумрак и без того угрюмый двор Сент-Пелажи, Оноре заметил, что там начинается какое-то движение: неясный шум голосов, шорох ног по каменным плитам. На мгновение наступила тишина, стало слышно, как прогрохотала по улице тяжелая телега. Потом Домье услышал пение: несколько низких уверенных мужских голосов начали первый куплет «Марсельезы»:

Вперед, вперед, отчизны дети,

Настал победы грозный час…

Оноре выглянул в окно. Во дворе стояла толпа, не меньше ста человек. Все были в красных шапках. Один из них держал знамя, сначала показавшееся Домье черным в густых сумерках, но потом он различил, что полотнище — темно-алого цвета.

Всё новые голоса присоединялись к хору, и теперь гимн Великой революции, казалось, сотрясал стены тюрьмы:

Любовь к отечеству святая,

Дай мести властвовать душой!

Веди, свобода дорогая,

Своих защитников на бой!

Вцепившись обеими руками в холодную решетку окна, Оноре с изумлением смотрел на людей, плечом к плечу стоявших во дворе. Судя по цвету знамени и шапок, это, несомненно, были республиканцы. «Марсельезу» пели те, кто недавно пел ее на баррикадах, под свист пуль и грохот орудийных залпов в улицах Сент-Антуанского предместья. И хотя сейчас они были безоружны, хотя тюремные стены наглухо отделяли их от мира, песня звучала грозно, как боевой гимн.

Потом пели другие песни; кто-то читал стихи. И лишь после того, как пробило одиннадцать и раздались протяжные крики надзирателей: «По камерам! На запор!», толпа разошлась.

Пение «Марсельезы» по вечерам было одной из традиций республиканцев, заключенных в Сент-Пелажи. Этот обычай они называли своей «вечерней молитвой». Но Домье ничего не слышал об этом. «Марсельеза» его удивила и обрадовала.

Оноре лег спать скорее удивленный, чем подавленный, в полной уверенности, что здесь его ждет еще много неожиданного.

Он не ошибся. В те дни тюрьма в Сент-Пелажи действительно выглядела и странно и любопытно.

Первый этаж занимали приверженцы свергнутого Карла X. В качестве знака различия администрация выдавала им ярко-зеленые колпаки. Зеленоголовые карлисты яростно ненавидели живших этажом выше республиканцев, носивших красные колпаки. Республиканцы относились к карлистам с презрительным равнодушием, справедливо видя в них позавчерашний день Франции. И те и другие сходились только в ненависти к Луи Филиппу.

Немало было в Сент-Пелажи и обычных тюремных завсегдатаев — воров и мошенников, не имевших веселых форменных колпаков.

Все это разношерстное общество жило в невероятной тесноте, страшно ругало правительство, короля, надзирателей, тюремную еду и с нетерпением ждало освобождения. Республиканцы вели себя сдержаннее остальных, словно готовясь к будущей борьбе. Ежевечерним пением «Марсельезы» они как бы приносили присягу в верности своему делу.

Скучать, особенно в первые дни, Домье не пришлось. Новые люди и необычные впечатления так занимали Оноре, что он часто забывал о своем горестном положении узника.

Один из сидевших в тюрьме воров, считавший себя физиономистом, усмотрел в спокойной любознательности Домье черты опытного и уверенного преступника. Несколько раз он задавал Оноре вопросы на воровском жаргоне, которые тот, естественно, не понимал и потому оставлял без ответа. Такая сдержанность еще больше возбудила любопытство мошенника. Он все время пытался вызвать Домье на откровенность, давая понять, что видит в нем своего коллегу. Оноре от души развлекался, но продолжал хранить важное молчание.

— Послушай, — продолжал настаивать вор, — ну почему ты не хочешь рассказать, за что ты сел?

Решив выдержать до конца взятую на себя роль, Домье ответил драматическим шепотом:

— Этого ты никогда не узнаешь — это тайна!

Впрочем, Домье недолго хранил инкогнито. В первый же день, когда он, вытащив бумагу и карандаш, уселся рисовать, вокруг стали собираться люди. Лишенные развлечений, принужденные целыми днями любоваться облупленными стенами Сент-Пелажи, заключенные были рады любому событию. Набросок, рождающийся на клочке бумаги, приводил их в восхищение.

Домье ничего не замечал и продолжал рисовать, по временам что-то напевая себе под нос. А между тем подходили все новые арестанты. Оноре не видел, как за его спиной собралась небольшая толпа, и лишь одобрительный возглас одного из зрителей заставил его оглянуться. Домье встал и хотел было искать другое место для работы, но поневоле остановился. Люди, стоящие вокруг, смотрели на него с таким трогательным уважением и интересом, что было просто немыслимо повернуть им спину. Оноре попросили показать рисунок. Маленький набросок переходил из рук в руки, его разглядывали как диковинку, с недоверчивым любопытством.

Домье стали расспрашивать, кто он такой и за что он попал в Сент-Пелажи. Немного сконфуженный этим неожиданным вниманием, Оноре объяснил, что он художник и что попал в тюрьму за карикатуру на Луи Филиппа. Домье собрался было добросовестно описать свою литографию, но ее название сразу же вызвало восторженные восклицания. Оказывается, многие помнили карикатуру, хотя с 15 декабря прошло более полугода. То, что среди них находится художник, так замечательно высмеявший ненавистного короля, приводило в восторг заключенных. Кто-то сунул в руку Оноре хорошую сигару, его хлопали по плечу, пожимали ему руки.

Оноре чувствовал, что краснеет. Вокруг него стояли недавние бойцы, может быть настоящие герои, и смотрели на него с таким почтительным уважением, как будто не они, а сам Домье дрался на баррикадах и рисковал жизнью.

С этого дня Оноре почувствовал себя в кругу друзей и уже не смущался, когда за его спиной выстраивались зрители. Заключенные в Сент-Пелажи республиканцы смотрели на Домье, как на своего соратника в борьбе, и держались с ним, как с испытанным товарищем. Это и смущало и радовало его. Как ни странно, но именно здесь, в тюрьме, Оноре впервые по-настоящему понял, насколько дорого и необходимо людям его искусство. Он с гордостью носил красный колпак и каждый вечер пел «Марсельезу» вместе со своими новыми друзьями.

То один, то другой заключенный подходили к Домье с просьбой нарисовать его. Оноре не мог отказать. Однажды кто-то из заключенных, не знавший Оноре по имени, обратился к нему: «Послушай, Гаргантюа…», и с тех пор никто не называл его иначе. Это было понятно: все помнили карикатуру, но мало кто знал имя молодого художника.

Весть о том, что в Сент-Пелажи появился настоящий художник, быстро разнеслась по тюрьме, и желавшие иметь свой портрет вынуждены были подолгу ждать очереди. Домье работал почти непрерывно. На двери своей камеры он вновь по памяти изобразил «Гаргантюа», и каждый проходящий по коридору мог любоваться прожорливым великаном.

Домье делал не только портреты.

«Шаривари» — новая газета Филипона — уже напечатала несколько рисунков Домье, сделанных им в Сент-Пелажи. Они были объединены в серию «Воображение». В них Оноре изобразил мысли разных людей. Каждого из них окружали маленькие человечки, олицетворявшие их думы, мечты и опасения. Депутат боится краха своей карьеры; кюре мечтает об обильных подношениях прихожан. Этими рисунками, где фантазия мешалась с сатирой, Оноре старался хоть как-то участвовать в политической борьбе.

Серию литографировал Рамле — бывший его учитель.

«Воображение» немало способствовало популярности Домье. Этому помогла и заметка, предшествовавшая публикации:

«Прибавим еще одно сведение, которое усилит, конечно, благосклонность наших подписчиков к серии «Воображение». Ее создатель Домье работает над ней в тюрьме. Этот молодой художник был осужден в 1832 году на 6 месяцев тюрьмы и 500 франков штрафа за прекрасный шарж под названием «Гаргантюа».

Домье легко сходился с людьми. В Сент-Пелажи чуть ли не половина заключенных была его приятелями. Но сам он тянулся к тем, в ком угадывал настоящих борцов за республику.

Часто по вечерам, когда темнело осеннее небо и камеры освещались лишь тусклыми огоньками сальных свечей, завязывались горячие споры. Эти вечера чем-то напоминали Домье политические дебаты в «Карикатюр». Но здесь слова о революции звучали иначе. Их произносили люди, недавно шедшие на смерть с оружием в руках. В их речах звучала та спокойная уверенность, которая дается людям, видевшим смерть в глаза и знающим, во имя чего они жертвуют жизнью. Многие из них были осуждены на долгие годы тюрьмы. Но каждый умел спокойно и твердо смотреть в будущее. Рядом с ними Домье стыдно было бы проявить малодушие.

Он жадно проглядывал газеты. Там, за стенами, шумел Париж, волнующийся, несдавшийся город. Домье знал, что, испугавшись волнений, возникших на премьере драмы Гюго «Король забавляется», правительство запретило представление; что во главе совета министров стал маршал Сульт — палач лионского восстания; знал, что настоящая борьба еще только начинается.

В тюрьме все же было нелегко. Когда первые яркие впечатления сменились унылыми буднями, тоска все чаще и чаще овладевала душой Оноре, привыкшего к бурной, хлопотливой жизни, к газетной работе.

Когда было возможно, Домье навещали друзья. Жанрон долго не приходил, и Оноре, не любивший вообще писать, послал другу письмо:

«Сент-Пелажи.

8 октября 1832 года

Мой милый Жанрон!

Я вынужден писать, не имея возможности тебя увидеть… Я слышу страшный шум, на минуту я отложу письмо, можешь пока пойти прогуляться.

Вот я и вернулся. Ничего особенного. Просто передрались карлисты: эти людишки вечно дерутся — не из-за дел чести, а из-за еды или денег.

Итак, я в Пелажи, очаровательном местечке, где никто не станет развлекаться, но я развлекаюсь, хотя бы из духа противоречия. Уверяю тебя, я бы недурно устроился, если бы время от времени мысли о доме, вернее — о семье, не тревожили мое сладостное одиночество!!! В остальном тюрьма не оставит у меня тяжелых воспоминаний — напротив, если б только в моей чернильнице было немножко больше чернил! Но она пуста, и приходится ежесекундно макать перо, что меня ужасно бесит. Без этого я думаю все б меня устроило. Я работаю в четыре раза больше, чем когда жил у отца. Я буквально терроризирован людьми, заставляющими меня делать их портреты.

…Я убит, сокрушен, опечален и обижен, что тебе все время некогда навестить твоего друга Гуапа[5], прозванного Гаргантюа. Видно, я создан для прозвищ. Здесь помнили мою карикатуру лучше, чем имя, и за мной осталось прозвище «Гаргантюа».

…Жду твоего ответа с нетерпением. Привет семье.

О. Д.

Не пиши о политике, так как письма проверяют».

Минула зима, морозная, необычайно холодная для Парижа. И, наконец, пришел день, который, казалось, никогда не настанет — день освобождения.

Был февраль, когда Домье вновь шел по Парижу. Влажный, заметно потеплевший воздух напоминал о близкой весне. Ветёр приносил в город едва уловимый аромат полей. Продавали первые, почти бесцветные, фиалки. Все говорило о свободе: проезжающий фиакр — можно сесть и ехать, куда захочется; блестящая вода Сены — можно смотреть на нее, пока не надоест. Можно бродить по улицам или просто стоять, глядя на прозрачное небо, на высокие серые крыши, на платаны с обнаженными корявыми сучьями. И, главное, можно снова работать.

Кто станет поминать тюрьму добром? Но Домье думал о ней без горечи. Там осталась частичка его души. Оноре знал, что навсегда сохранит в памяти «Марсельезу», гулко отдававшуюся в тюремных стенах, долгие беседы по вечерам, мечты о свободе, радость от сознания, что его искусство знакомо и дорого людям.

Домье стал взрослым за эти полгода. Он знал, что жизнь, ожидавшая его, не обещала быть легкой. Но теперь, работая, он мог думать о тех, кто в тюремном дворе пожимал ему руки и, смеясь, называл Гаргантюа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.