III. Тайна доминиканца
III. Тайна доминиканца
— Говоришь одно, а судят тебя за другое, — продолжал Артемий. — Не за твою веру судят тебя, а за ту, что сами тебе придумали. Вот как теперь делается, Максим. Никто не спросит, что у тебя в душе, за что ты ратуешь, кому поклоняешься — Христу или антихристу. Только бы слово твое ласкало грешное ухо. Будешь потакать — можешь верить даже в антихриста: скажут, что веруешь в Христа, все примут, смолчат, что бы ты ни сделал, пусть даже самое наихудшее. Никто пальцем тебя не тронет… Эх, старче!.. С несказанной печалью думаю я о великомучениках, подлинных героях и столпах веры. Они стерпели муки за то, что было у них в душе. За то, что на устах несли слово Христово, за то, что божественным светочем озаряли сердца людей, просвещали умы, усмиряли страсти. Их бросали в огонь, вздымали на крест, отдавали на съедение львам. Блаженные, трижды счастливые! Умирая, они говорили: «Люди всех племен, населяющих землю, эллины и иудеи, римляне, сирийцы и вавилоняне, богатые и бедные, сильные и слабые, кесари и простые воины, пронзайте нас своими копьями, жгите нас, делайте что хотите, только выслушайте: мы, христиане, несем вам новую веру, единственную, что спасет род человеческий от греха. Мы не боимся, мы выше страха, умертвите нас, сотрите нас с лица земли, развейте прах наш по ветру, только примите наш огонь, заключите его в разум свой и в сердце свое, до нас была тьма, мы несем вам свет, «поступайте, как чада света».[197] Так говорили они, старче. Говорили правду, в которую верили. За эту правду хватали их преторы, отдавали на растерзание воинам и львам, убивали. Знали преторы, за что убивают этих людей, знали и мученики, за что принимают смерть. Старая вера силилась истребить новую, язычники шли на христиан. Дикие были времена — мы знаем это по священным книгам — однако повторяю тебе: блаженны и счастливы те, кто принял муку тогда…
Артемий вздохнул, перекрестился и продолжил:
— Если бы, Максим, предстояло мне принять муку от язычника, я бы не ушел. Остался бы здесь, терпел до конца, стоял в карауле, освещая светом истины — кого смогу, насколько смогу. Однако еще раз говорю тебе: судят теперь не за то, во что веруешь и что проповедуешь. Ты — христианин, а пожирают тебя христианские львы, и слово твое никому не слышно, не достигает оно слуха верующих. Подхватывают его из уст твоих, переделывают на свой лад, будто порочишь ты все, во что веруешь, а ты между тем только и делал, что обличал попирающих и порочащих веру. Как тут не лишиться рассудка, святой отец? Подумай только, даже за беседы мои с царем Иваном, за послания, что отправил тебе из скита, пытаются обвинить меня и оклеветать. А царь Иван не желает сказать всю правду, какую я говорил ему тогда. Сам же вызвал меня сюда из скита, видит, что против меня творят, однако молчит, не простирает надо мной свою царскую длань. Позволяет диким зверям растерзать меня. Хотел я повидать его, он меня не принял. Написал ему, никакого ответа. Знаю я, Сильвестр и Макарий вливают яд в душу царя. Боятся, как бы не побудил я его отобрать у монастырей села, земли и прочее достояние…
Монах не прерывал его, дал высказаться до конца. Хотя и готов был у него для Артемия бальзам утешения: «Плывем мы, Артемий, по морю убогими челнами. Налетают на нас ветры — устремляются на юг, возвращаются на север: таково их предназначение. И мечемся мы, гонимые, под их порывами. Ныне и присно, и во веки веков. Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки…» Надобно было пролить всего лишь две-три капли чудодейственного снадобья, не более, и Артемий испытал бы облегчение. Однако монах не торопился. Пусть скажет все, что накопилось: воспаленная рана прорвется, кризис минует. Вот тогда уже можно будет крепко перевязать рану. Раз и навсегда. Артемий был еще не стар, но уже и не молод. В том возрасте, когда человек, прошедший половину пути, видит отчетливо, куда бы ни посмотрел — вперед и назад, вниз и вверх, на восток и на запад, на юг и на север. Он стоит на вершине, и все концы для него столь же близки, сколь и далеки: выбирай, иди куда захочешь. Максим внимательно разглядывал Артемия: белокурый, голубоглазый, человек другого племени, чужой, неизвестный. Всего два раза довелось им встретиться — тогда, когда Артемий, проезжая через Тверь, навестил Максима в его монастыре, да вот теперь, сегодня. Однако игумен внушал Максиму теплые чувства. Сразу видать — честный, просвещенный служитель церкви, редкое счастье в этом дальнем царстве. Да, еще лишь один человек из всех прочих знакомых Максима в России доставил ему подобную духовную радость — Федор Карпов, дьяк при дворе князя Василия. Таким же представлялся теперь Максиму Артемий — одиноким парусом в морской пустыне. Бушует непогода, небо над головой затянуто черными тучами, море сходно с непроходимой чащобой. Громадные водяные колоссы вырастают, словно деревья-исполины, подхватывают пловцов, вздымают вверх, низвергают вниз, но точно ученые птички — с ветки на ветку, с дерева на дерево, — приближаются смельчаки друг к другу, и вот они рядом, плечо к плечу, душа к душе. «Прямей держи свой парус, брат Артемий, не бойся! Крепи канаты, затяни узлы. Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?»
Между тем Артемий продолжал:
— Ведомо мне все, что против меня замышляют, брат Максим! Прибыл сюда со мной из скита, постриженик Порфирий, ученик мой, чистая, добродетельная душа. Позвали его к митрополиту, заперли в келье. Принуждали сказать заведомую ложь. Не сдался он. Пришел ко мне, все открыл. Келарь Адриан оговорил меня в Москве, а кроме него другие старцы — и отсюда, и от других монастырей. Не ведают, какой ущерб наносят своей же душе. Игумен Нектарий мои слова перекраивает: что-то добавляет, что-то изымает, представляет меня полным отрицателем. Заодно с ним и архимандрит из Белоозера — Симеон. Я им говорю: кто жил растленным житием, тому нет пользы, когда начнут петь по нему панихиды и обедни; через это муки ему не избыть. Так они твердят, будто я отвергаю богослужение. Обличаю я фарисеев, что бегом бегут на богослужение, бьют челом перед иконами, падают ниц, целуют землю, точно стопы господни, читают в каноне: «Иисусе сладчайший», а в акафисте: «Радуйся да радуйся, чистая», а как исполнять заповеди Иисуса, так горько им делается, о чистоте своей не заботятся, завязла душа у них в грязи и зловонии. Это говорю я, а они перетолковывают, будто грязными и зловонными словами хулю я самого господа и богородицу… А теперь отыскали еще одно… — Артемий посмотрел на Максима с грустной улыбкой. — Теперь, Максим, они представляют меня латинянином. Раскопали старую историю, которую я, по правде говоря, и не думал скрывать. И своему духовному отцу открыл, и многим другим: тогда, когда жил я еще в родных моих краях, в Печорском монастыре,[198] пришел я как-то раз в великое беспокойство, стерпеть его было мне не под силу. Стал я подобен жаждущему, у которого язык распух в ожидании капли воды. Хотелось мне найти просвещенного человека, с кем мог бы я разрешить мои недоумения. А много было у меня недоумений, читал я жадно, а понимал мало. И к чему скрывать грех? Братья у нас в монастыре были люди малоученые. Многие вовсе неграмотны, дикое дерево и то знает больше, чем все они, вместе взятые. А тут я как раз прослышал, что в крепости латинов есть один просвещенный аббат. Собрал я свои книги и пошел в крепость латинов…
До этой минуты Максим не очень вслушивался в слова Артемия. Он больше следил за его голосом, чтобы по тону определить, когда настанет минута наложить повязку на утихшую рану. Однако последняя фраза игумена возбудила в нем интерес. Он встрепенулся, протянул руку, остановил Артемия.
— Как ты сказал, Артемий? — спросил он. — Куда, говоришь, ты пошел?
Артемий улыбнулся — улыбкой старца при воспоминании о безумствах детства.
— В крепость латинов, старче…
— Зачем?
— Чтоб повидать аббата.
— Какая крепость, какой аббат?
Артемий снова улыбнулся.
— Я говорю о Нейгаузене,[199] немецкой крепости, что стоит на границе нашего царства и земли магистра ливонского. От монастыря это недалеко, рукой подать. Сказали мне, что есть там ученый аббат, латинянин, истинный кладезь познаний. К нему-то я и пошел с книгами в руках. Вошел я в крепость, явился к самому воеводе, открыл свою цель. Однако удача от меня отвернулась, аббат из крепости уехал. «Тогда приведите ко мне кого-нибудь другого из ваших, — сказал я воеводе, — хочу беседовать с ним о великих вопросах веры. Я тут один, вас много, однако я не пророк Давид, а простой монах, вот мое оружие. Будем воевать не мечами и копьями, а священными книгами. Кто докажет на них свою правду, выйдет победителем. Ежели победите вы, останусь здесь, приму вашу веру, буду проповедовать, что вы проповедуете. Ежели вас победит слово истинного бога, то тогда вы обязуетесь принять его. Отречетесь от папы и римской ереси, станете добрыми христианами; пусть прекратятся войны и христианское кровопролитие…» Выслушал меня воевода да приказал двум воинам вывести меня из крепости вон. «Ступай, монах, к себе в монастырь, — сказал он мне. — Был бы здесь аббат, он сказал бы тебе то, что подобает. Мы же этого не ведаем. Правду свою записали мы не в книгах». — И с этими словами обнажил он передо мной свой меч. Так я и ушел.
Игумен закончил рассказ, посмотрел на озабоченного Максима, усмехнулся.
— Вот что откопал Нектарий, — добавил он после некоторого молчания. — Я сам рассказал ему об этом много лет назад, когда были мы молодыми монахами и жили в одной келье. Теперь он припомнил, слова мои исказил, утверждает, будто я пошел в латинскую крепость и восхвалял там папскую веру. И если бы, говорит, был я добрым христианином, то сам знал бы, где истина, не испытывал бы нужды, чтоб открыл мне ее аббат.
Максим встал, перекрестился. Он выглядел очень взволнованным.
— Огорчил я тебя, старче, своим рассказом, — с грустью заметил Артемий.
Максим сел, вытер больные свои глаза, ласково взглянул на Артемия.
— Не огорчил ты меня, а озаботил. И причина тому не ты, а я, грешный. Ах, Артемий, — проговорил он со вздохом, — одна история повторяет другую. Так же, как иконописец списывает с единого святого образца. Вспомни, что говорил божественный Екклесиаст: восходит солнце, и заходит солнце, и снова спешит к месту своему, где оно восходит. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому же месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь в море. Что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. Кружится, кружится ветер на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя… И то, что ты рассказал мне сегодня, Артемий, напомнило мне самого себя. Слушал я тебя, вглядывался в светлый твой облик и размышлял: гляди-ка, двое нас здесь, в этой келье, один — муж в расцвете лет, другой — усталый старец, пепел и ржавчина, кости, готовые сойти в могилу. Ты — русский, я — грек, чужие люди из дальних племен — разные земли, разные царства, однако один жизненный путь, одна история. Что было, свершается снова: я — тогда, ты — сейчас. Слушал я, как говорил ты о Нектарии, и вспоминал игумена Иону, называл ты Макария, на ум мне приходил Даниил, вместо царя Ивана — Василий, вместо Максима — Артемий. Я ухожу, приходишь ты, брат мой, мой конец — твое начало. Сколько людей пришло и ушло до меня, сколько придет и уйдет после тебя? Несметное множество. Сколько позади, столько же и впереди, конца нет. Так заведено. Люди, словно полевые цветы: растут, дают бутоны, распускают лепестки, минует их день — увядают, падают. Цветы умирают, поле остается. И вновь завтрашний день даст то, что было вчера. Люди приходят и уходят, остается человечество. И сколько дороги у него позади, столько и впереди. И вечно находится оно на полпути… Так вот, слушал я тебя, брат, принимал твои слова и одно за другим прикладывал к моим следам. Одного святого изображаем мы с тобой: тот же лик, облачение, краски — все одинаково. И если вначале чего-то недоставало, то теперь ты дополнил и это последними своими словами.
— Ты говоришь, старче, о крепости и об аббате? — воскликнул Артемий.
— О крепости и об аббате, — с улыбкой ответил Максим. — Точь-в-точь. Послушай: я тоже когда-то с книгами в руках вошел в крепость в поисках просвещенного аббата.
— Где, когда? — нетерпеливо спросил Артемий.
— Был я в том же примерно возрасте, что и ты, когда направился в крепость Нейгаузен. Крепость, о которой я тебе говорю, была не такой, как твоя, намного больше и сильнее, однако, Артемий, значения это не имеет. История знает множество крепостей, древних и новых, больших и малых, деревянных и каменных, одни — у моря, другие — в горах, третьи — в больших городах. Есть крепости, где не уместится и десяти человек, а есть такие, что вместят целые города и даже королевства. А теперь обрати внимание, Артемий, на мудрость нашего иконописания. Божественное искусство изображает все одинаково: стена здесь, стена там, тут один зубец, поодаль еще два, две-три башни, пара бойниц, посередине — глубокая, как пещера, арка крепостных ворот. Потому что в этом, немногом, и заключается нетленная истина. Крепость — это ворота, чтобы войти, и стены, которые крепко замкнут тебя. Ничего более. Так вот, Артемий, в такую крепость вошел когда-то и я; ты — первый, кому я открываю это здесь, в русском царстве. Нет, не сочти, что я утаил что-то от своего духовного отца: там, у меня на родине, об этом знают. Но здесь — так посоветовали святые старцы — не поведал я никому. Однажды князь Василий едва не вырвал у меня признания настойчивыми вопросами, однако я удержался, не сказал. Тебе сейчас расскажу.
Монах глубоко вздохнул, лицо его просветлело, он ласково взглянул на Артемия и продолжал:
— Я тоже искал просвещенного аббата, святого Иеронима.[200] Был я тогда юношей и жил в Италии. Все человеческое было мне хорошо известно и привычно, жил, как другие, ничем не тяготясь. Пока однажды не огляделся, не узрел безумие мира и мое собственное. Святой Иероним уже не жил, его сожгли люди папы Александра. Однако верил я, что дух его и правда его живы в монастыре, где претерпел он муки свои и обрел святость, в доминиканском монастыре святого Марка во Флоренции. Туда я и направился.[201] И пробыл я там, Артемий, не день, не два. Долго я там пробыл.
— Монахом? — восхитился Артемий.
— Монахом — два года.
— Принял постриг?
— Все, как положено. Был июнь месяц, год тысяча пятьсот второй, четырнадцатый день, первый час пополуночи. Постриг мой совершил брат по имени Матвей.
Артемий встал, преклонился перед монахом, поцеловал у него руку.
— Старче, не знал я этого! — сказал он тихим и глубоким голосом. — Теперь, когда знаю, преклоняюсь перед тобой вдвойне. Так и должно быть, иначе нет подлинной веры. Ежели не знаешь, каков есть мрак, то не узнаешь, каков есть день. Из учеников господа, святой отец, первым в душе моей стоит Павел, потому что веру свою извлек он из собственного познания.[202] И ты поступил так же, Максим, потому я и склоняюсь перед тобой!.. Многое следует знать человеку, выбирая из многого немногое, отбрасывая шелуху, чтоб остался истинный плод…
Воодушевление Артемия повергло Максима в задумчивость.
— Однако, Артемий, другие мысли приходят мне сейчас в голову. Вижу, следы наши совпадают точь-в-точь, вспоминаю, что пережил, предугадываю, что предстоит тебе. Смотри: ноша тяжела. Крепись, бери пример из житий святых.
— Знаю, старче, знаю, — спокойно ответил Артемий. — Все знаю и жду с готовностью. Однако ты говоришь, что изображаем мы с тобой одного святого, а я между тем различаю и разницу: ты — мудрый сочинитель и наставник, так не отождествляй же себя со мною, ничтожным. Мал я, подражать тебе не могу. Святые образцы для всех одинаковы, однако посмотри, как отличаются иконы одна от другой. Каждый мастер трудится в меру собственных возможностей. По-своему наносит линии, румянит плоть, по-своему выписывает очи, являющие божественные символы. Так устроил господь. Каждый усердствует в меру своих сил, нет в этом ничего дурного. Лишь бы на священном образе лежала печать господа, чтобы светился в его чертах божественный смысл. Так оно и есть, старче.
— Верно, — согласился Максим.
— Так вот, знаю я, что мне по силам, что нет. Свече моей нужен воздух. Не лампада в руках у меня, а маленькая свеча, которая погаснет, ежели бросят ее в яму. Все я, старче, уже обдумал: отсюда уеду.[203] Историю твою, пример твой беру у тебя из рук, как светильник: понесу — сколько смогу и куда смогу. Благослови меня, отец Максим.
Максим поднял глаза, встретился со взглядом Артемия. Голубые глаза игумена светились решимостью. И снова монах вернулся к мысли, на которую уже навел его прежде русский собрат: маленького ребенка ведут за руку взрослые; юноша и молодой мужчина, точно быстроногие зайцы, увлечены крутыми подъемами и высотой; старцы выбирают где пониже и поровнее. Но бывает в человеческом возрасте момент, когда в выборе дороги исходят не из того, тяжела она или легка, а из суждения о достоинстве и смысле жизни. Тогда человек словно заключает в себе возраст человечества, находится посредине пути: сколько у него позади, столько и впереди. На этой вершине и стоит теперь Артемий.
— Брат Артемий, делай, как решил. Ты сейчас на вершине и видишь все, мое же солнце закатилось — не видит ничего. Выбирай, что тебе больше подходит, и да будет с тобой мое благословение.
— Я выбрал, старче. Уеду!
— Благословляю тебя.
…Артемий покинул келью Максима на рассвете.
— Больше я тебя не увижу, — сказал он под конец, — и ты меня не увидишь. Уеду отсюда тайком, в Кириллов монастырь даже не покажусь, затаюсь в каком-нибудь скиту, чтоб не проведал никто.
— Поезжай, Артемий, делай все, что будет в силах твоих. А я, ежели позовут меня в Москву, не поеду. Что сделает мне теперь царь Иван? Дни мои сочтены.
— Старче, — ответил Артемий, — дней твоих будет много, не кончатся никогда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.