ГЛАВА VI
ГЛАВА VI
Последний, московский, период жизни Писемского. – Его материальное положение. – Произведения этого периода. – Упадок таланта и популярности. – Болезни. – Юбилей – двадцатипятилетие литературной деятельности Писемского. – Участие в празднествах по случаю открытия памятника Пушкину. – Смерть. – Мнение П.В. Анненкова о Писемском как человеке и писателе
С переездом Писемского в 1863 году в Москву начинается новый и последний период его жизни. Первоначально Писемский пристроился к “Русскому вестнику”, приняв руководство беллетристическим отделом журнала. В 1866 же году он поступил по протекции министра внутренних дел П.А. Валуева в советники губернского правления. Вообще в материальном отношении в этот период жизни Писемский был так обеспечен, как никогда прежде, и достиг, по-видимому, того, чего добивался всю жизнь. Литературный труд его теперь оплачивался очень дорого, по 250 рублей за лист, вследствие чего за свои романы он получал довольно крупные куши, тысяч в двенадцать, в десять. За комедию “Финансовый гений” “Газета Гатцука” заплатила ему тысячу рублей. При таких условиях, будучи природным скопидомом, Писемский настолько со временем округлил свое состояние, что смог оставить редакторские обязанности в “Русском вестнике”, а в 1873 году и службу. В конце шестидесятых годов в Москве, в Борисоглебском переулке на Поварской, Писемский купил небольшой клочок земли, под собственным наблюдением обстроил его чистыми наемными помещениями и, замечательно использовав пространство своих владений, построил для себя на дворе особый флигель с садиком, отделав его для спокойной трудовой жизни очень тщательно.
Казалось, ничто не препятствовало Писемскому спокойно, мирно и счастливо доживать в своей семье последние годы своего существования. Тем не менее, этот последний период был самым мрачным во всей его жизни, и под личиной внешнего благосостояния таилось много горя и душевных страданий.
Начать с того, что в литературной деятельности Писемского после “Взбаламученного моря” и “Лгунов” (напечатанных в “Отечественных записках” в 1864 году), последовал резкий перелом, и, достигнув в вышеозначенных произведениях предельного развития своего творчества, Писемский с поразительной быстротой покатился вниз. По крайней мере все последующие произведения, появившиеся позже 1864 года, целою пропастью отделяются от предыдущих; в них и следа нет прежнего Писемского, и все они обнаруживают такой значительный упадок таланта, подобного которому вы не найдете в русской литературе.
Таковы были, во-первых, напечатанные во “Всемирном труде” М.А. Хана в 1867 и 1868 годах три трагедии Писемского: “Самоуправцы”, “Бывые соколы” и “Поручик Гладков”. В 1869 году в “Заре” печатался роман “Люди сороковых годов”, известный нам по тем автобиографическим материалам, которые мы из него извлекли. В 1871 году в “Беседе” появился роман “В водовороте”.
Затем Писемский написал ряд комедий-памфлетов, в которых он клеймил язву того времени – различного рода финансовых тузов: концессионеров, директоров банков и акционерных предприятий, биржевых игроков, червонных валетов и т. п. Таковы созданные в период с 1873 по 1876 год комедии его “Подкопы”, “Ваал”, “Просвещенное время” и “Финансовый гений”. Писемский большое значение придавал этим своим произведениям. Так, в одном письме он, между прочим, говорит:
“Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовывал цветки нашего нигилизма, которого теперь уж созревают плоды, и в конце концов принялся за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за Ваала и за поклонение золотому тельцу, и только в прошлом году был глубоко утешен тем, что мещане и купцы (что под этими кличками я разумею – вы уясните себе из романа моего “Мещане”) отодвинуты на задний план и в массе случаев опозорены. Открылось воочию всех, что мошенничества разных предпринимателей и поставщиков колоссальны, что торговля идет на постыднейшем обмане; банковские воровства чуть не каждодневно совершались и совершаются, и под всею этою мерзостью, как чистые ангелы, воссияли наши солдаты и офицеры, – но довольно. Всего не перескажешь, что кипит и волнуется в моей уж, кажется, старческой душе”.
Подобное высокое мнение о своих обличительных комедиях Писемский составил, конечно, под живым впечатлением сценического успеха их. Он отмечал, что публика, помимо аплодисментов, словесно благодарит его за то, что он “хоть на сцене по крайней мере казнит этих негодяев, до которых суду еще долго не добраться”.
Но успех этот был крайне относителен и эфемерен и основывался исключительно на сенсационном представлении на сцене в грубом шарже личностей, в которых публика узнавала знакомых ей деятелей финансового мира. Поэтому пьесы Писемского не могли долго держаться на сцене, скоро теряя интерес дня. Как ничтожно в то же время было их художественное значение, можно судить по тому, что даже дружественный Писемскому журнал “Русский вестник” не решился напечатать его пьесу “Финансовый гений” на своих страницах, о чем Писемский сообщает в письме к П.В. Анненкову:
“Через Тургенева я вчера послал вам экземпляр моей новой пьески, именуемой “Финансовый гений”, которую, как вы увидите, я напечатал в маленькой газетке Гатцуга вследствие того, что с этой пьеской произошел странный случай. Я отправил ее в “Русский вестник” как в единственный журнал, с которым у меня сохранились некоторые отношения, но, увы! и там из разных, как мне говорили, новых сотрудников образовалась враждебная мне партия, которая поспешила мне возвратить мою рукопись, за негодностью к напечатанию”.
После падения “Финансового гения”, который едва выдержал три представления, Писемский снова принялся за романы и в последние четыре года своей жизни написал их два – “Мещане” и “Масоны”.
Оба эти романа были так бесцветны, вялы и скучны, что даже И.С. Тургенев, отзывавшийся о последних произведениях Писемского крайне снисходительно и всячески старавшийся ободрить его, писал ему после чтения “Мещан”:
“Чтение “Мещан” доставило мне много удовольствия, хотя, конечно, поставить этот роман на одну высоту с “Тысячью душ”, “Взбаламученным морем” и другими вашими крупными вещами нельзя; но вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хотя и несколько усталый, думая о котором, все еще хочется повторить: “Вы, нынешние, нутка [8]!”
Писемский отвечал ему на это: “Касательно романа вы совершенно справедливо сказали: я действительно устал писать, а еще более этого – жить, тем более что хоть, конечно, старость не радость для всех, но у меня она особенно уже нехороша и исполнена таких мрачных страданий, каких не желал бы я и злейшему врагу своему”.
И эти слова не были фразой, вырвавшейся в минуту случайного сокрушения. Писемский выразил здесь вполне рельефно то душевное состояние, которое не покидало его в продолжение всего периода его московской жизни. Внешне обеспеченный, по наружности счастливый человек, на самом деле он ежеминутно чувствовал себя глубоко несчастным. Потеря популярности, этого жизненного эликсира, который один только может поддержать энергию писателя и составляет все утешение жизни его, была червяком, который вечно глодал его сердце и, не давая ему ни минуты покоя, подтачивал его силы. Тщетно старались ободрить его друзья; тщетно и сам он старался утешить себя призрачным успехом своих последних произведений. Не мог не чувствовать он упадка своих сил и угасания творческой энергии, не мог быть нечувствительным и к отзывам прессы, которая с каждым новым произведением его становилась все безжалостнее и, можно сказать, заживо отпевала его. Напрасно старался он относиться к своим зоилам с гордым презрением, обзывая их “разными газетными и общественными гадинами” и утешая себя тем, что “в нашей критике, почти исключительно захваченной за последние пятнадцать лет газетами, царит хаос или, точнее сказать, безобразие, так что даже масса публики, далеко не разборчивая, не читает критических статей и не верит им, потому что все мнения их авторов или писцов или тенденциозны, или невежественны, а в некоторых случаях и продажны”. Здравый смысл не мог не подсказать Писемскому, что если даже считать всех критиков его поголовно людьми самыми низкими и ничтожными, то обычное свойство таких людей – пресмыкаться перед силою, пока она в полном расцвете, и тем яростнее нападать на нее, чем очевиднее ее падение.
И действительно, рука об руку с недовольством людьми шло у Писемского недовольство и самим собою. “Мы встретились, – рассказывает г-н Авсеенко в своих воспоминаниях о Писемском, – в первый раз в 1869 году. Алексей Феофилактович тогда только что окончил самый большой свой роман – “Люди сороковых годов” – и приехал в Петербург сильно усталый, больной и отчасти, кажется, недовольный собою. Он знал, что превосходно удавшиеся второстепенные лица романа не выкупают бедности центрального лица, к судьбе которого автор приурочил много автобиографического. “Истомился, шестьдесят листов ведь написал”, – жаловался он сам. “Да и вообще устал, – говорил он в тот же вечер, – ведь я, шутка сказать, уже восемьсот лиц вывел в своих романах и повестях, и все дрянь какую”.
В этих обстоятельствах и без того уже расположенный к хандре и мнительности Писемский с каждым годом становился мрачнее. “Я окончательно делаюсь мучеником моей хандры”, – писал он Анненкову в августе 1875 года. “Ипохондрическое настроение, – жалуется он в начале 1871 года г-же Бларамберг, – владеет мною вполне: ко всякой умственной работе полнейшее отвращение, к письменному столу подойти нет сил”.
“Физически я здоров, – сообщает он около того же времени Тургеневу, – но никак нельзя этого сказать про мою умственную и нравственную сторону: ипохондрия мучит меня невыносимейшим образом. Не только что не могу писать, но даже от всякого хоть сколько-нибудь умственного занятия чувствую полнейшее отвращение, так что написать настоящее письмо для меня уже сильный труд, который одолеть я мог не ранее, как в три дня. Слава Богу, что все более и более раскрывающееся во мне религиозное чувство еще дает некоторое успокоение и подкрепление моей страдающей душе”.
В марте 1878 года Писемский снова жалуется Тургеневу: “Под какими тягостями и скорбями живем мы, и выразить не могу. Каждодневно и на каждом шагу только и приходится слышать: умер, умер, умер. Один Московский университет потерял четырех профессоров. Актеры тоже мрут, и, между прочим, Шумский, но зато процветают газетчики, всякого рода подрядчики и поставщики, и контористы”. И далее Писемский говорит о себе: “Мне, по моему душевному настроению, чем хуже, тем лучше. Упадок сил у меня такой, что я едва совладал, чтобы написать это, кажись, недлинное письмецо”.
Особенно же увеличилась хандра Писемского после того, как над ним неожиданно разразилась страшная катастрофа. Младший сын его, Николай, замечательно умный, благородный и подававший большие надежды молодой человек, только что блистательно кончивший университетский курс и уехавший в Петербург, где у него было уже место, внезапно покончил жизнь самоубийством, причины которого остались невыясненными. “Удар, – по словам П.В. Анненкова, – для Писемского-отца был сокрушительный в полном смысле слова. По свидетельству домашних, он уже никогда до самой смерти не поправился после него. Со смертию сына наступила та полоса кажущейся, призрачной жизни, которая имеет подобие действительной, настоящей, будучи в сущности только свидетельством ее отсутствия. Она тянулась довольно долго для Писемского благодаря попечительной руке, находившейся возле него. Рука эта потрудилась ввести опять Писемского в колею вседневной, обыкновенной, будничной жизни, которая на душевнобольных действует более спасительно, чем обыкновенно думают. По милости обязательных распорядков такой жизни Писемский возвратился опять к свету, к своим знакомым, по временам к юмористическому настроению и даже к мечтам и затеям своей фантазии, которые составляли вторую природу его; но все это уже производилось без увлечения, без пыла и страсти. В последнее время Писемский походил на бледную копию с эффектного или с содержательного оригинала. Душевная рана со всеми мыслями, которые она пробуждала, никогда уже не закрывалась и медленно, но постоянно разливала отраву по всему существу его”.
Нет ничего удивительного, что под влиянием беспрерывной хандры от природы здоровый, можно сказать, железный организм Писемского с каждым годом начал все более и более хилеть. Наступила преждевременная дряхлость. Главным последствием ипохондрии и затем в свою очередь причиною массы недугов стали запои, которым Писемский подвергался с каждым годом все более и более, особенно же после смерти сына. “В позднейших наших встречах, – рассказывает Анненков, – я замечал год от году все большую перемену в Писемском. Он заметно отяжелел и осунулся, а красивое лицо с крупными умными чертами, его отличавшими, приобретало все более и более болезненное выражение. Он ничем не страдал, но жаловался на утрату сил. Помню, что однажды он зашел ко мне по дороге к месту служения, в форменном своем вицмундире, и на замечание, что привольная московская жизнь кончается обыкновенно протестом всего организма нашего, отвечал печально: “Это имеет смысл, по крайней мере, а вот я, вставая утром с постели, уже чувствую без всякого повода усталость во всем существе”. Нетрудно было угадать, что первый серьезный недуг или первое серьезное несчастие сломит этот организм, надорванный уже мыслью и постоянным беспокойным состоянием духа, несмотря на внешний, крепкий состав его, обманывавший всех, кто видел Писемского”.
Покинув службу в 1872 году, Писемский ежегодно летом отправлялся за границу для свидания со старшим сыном, который готовился в Геттингене, по поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта по кафедре права, а равно и для поправления здоровья. Два лета сряду (1874–1875) встречал Писемского в Бадене Анненков, и с первого же раза поразил его вид разрушения, произведенного в Писемском горем и временем. Писемский, по словам Анненкова, походил на руину. “Грустно было видеть, – говорит он, – как все существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным воображением страдальца. Так, однажды, ожидая прибытия в Баден сына, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на котором, по его же соображениям, должен был находиться несчастный молодой человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми; жилка комика пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им встреченных, одного другому, и т. д. Впрочем, оживление продолжалось обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все более и более смолкали”.
Как оазисы в пустыне, выпадали на долю Писемского в эту эпоху его жизни и светлые впечатления, которые на некоторое время рассеивали его сплин. Такое впечатление доставил Писемскому немецкий перевод “Тысячи душ” д-ра Кайслера. Тургенев поспешил обрадовать Писемского по этому поводу следующим письмом от 9 октября 1869 года:
“Передо мною на столе лежит немецкий перевод ваших “Тысячи душ”, изданный в Берлине, в двух довольно изящных томиках. Вероятно, это вам небезызвестно; но что, может быть, еще не дошло до вас – это то, что ваш роман имеет очень значительный успех в Берлине и вообще в немецкой публике – и что, вероятно, дело на этом не остановится. Я заглянул в перевод: кажется, хорошо и верно; переводчик (некто д-р Кайслер) почел за нужное кое-что выкинуть, ну, да Бог с ним! Вот и вы шагнули через границы своей родины, и Alexis Pisemsky “станет именем знакомым европейскому уху”.
“Лучший критик берлинский Френцель, – читаем мы в следующем письме, – в № 501 “National Zeitung” посвятил вам целую статью, где называет ваш роман – “редким явлением”, я вам говорю, вы теперь в Германии – известность”.
После присылки Писемскому статьи Френцеля и пяти отрывков из разных газет, расхваливавших роман его, в одном из последующих писем Тургенев писал:
“Успех ваших “Тысячи душ” весьма поощряет Кайслера к предприятию перевода “Взбаламученное море”. Душевно радуюсь всему этому, во-первых, за вас и, во-вторых, за русскую литературу вообще. Стало быть, в нас что-то есть, коли немцы, вообще нас недолюбливающие и не доверяющие нам, нас переводят. Отзывы немецкой критики о “Тысяче душ” – все без изъятия самые благоприятные; ваши лица находят достойными Диккенса, Теккерея”, и т. д.
Но более всего обрадовал Писемского тот факт, что Юлиан Шмидт в “Zeitgenossensche Bilder” удостоил его целой статьи, в одном ряду с первоклассными европейскими писателями. Под впечатлением этой чести и по совету Тургенева Писемский, в бытность свою в Берлине в 1875 году, посетил Юлиана Шмидта, чтобы лично поблагодарить его за лестный отзыв. Визит, однако, превратился почти в пантомиму, так как ни хозяин, ни гость не имели возможности произвести достодолжный обмен мыслей, и горько жаловался Писемский, описывая это неудачное свидание Тургеневу, на свое “полнейшее неведение иностранных языков”.
Еще более радостным событием последнего периода жизни Писемского, относящимся к тому же 1875 году, стало празднование двадцатипятилетнего юбилея его литературной деятельности. “В обществе любителей русской словесности, – сообщает он Тургеневу, – как я ни отбояривался, как ни приводил тысячи резонов, однако положили в нынешнем январе праздновать мой двадцатипятилетний юбилей. Все это, разумеется, на бедную седую голову, не чаявшую никаких себе чествований, со стороны петербургской журналистики вызвало целое море брани и оскорблений, но отказаться не было возможности, потому что это значило обидеть”.
Празднование состоялось 19 января 1875 года. Заседание общества любителей российской словесности, посвященное этому торжеству, открылось в начале второго часа пополудни в университетской библиотеке. Число желавших присутствовать на этом собрании было так велико, что, по выражению С.А. Юрьева, если б можно было увеличить вдвое, втрое размеры залы университетской библиотеки, то и тогда пришлось бы многим отказать в выдаче входных билетов. Юбилейные речи говорили Иловайский, Алмазов и Юрьев, причем речь И.А. Юрьева произвела наиболее сильное впечатление на все собрание. Считаем нелишним передать ее в кратком изложении “С.-Петербургских ведомостей”:
“Жизнь общества выражается в его литературе, представителем которой является писатель. В нашем народе родятся таланты, и они живут не бесцельно: в них народ воплощает самого себя и видит свой образ в творениях своих избранников, посредством которых доходит до самопознания. То, что для народа будет самопознанием, то для общества будет сознанием: в произведениях своих писателей оно видит себя и сознает себя. Литература – это общественное богатство, пред которым ничто – все сокровища мира; отнимите у общества литературу – и оно со всеми его капиталами, железными дорогами, чиновничьим тщеславием и т. п. останется нищим: у него не будет самосознания, той высшей славы, этого благоразумного и человеческого существования людей. В дорогой плеяде наших писателей, способствовавших общественному сознанию, стоит А.Ф. Писемский. В его произведениях вообще и драматических в частности отразился дух нашего времени, болезненные симптомы которого заставляют содрогаться всякое благородное сердце. С одной стороны, это страшный недуг, подобно злой эпидемии охвативший собой все наше общество, – алчность к наживе, деньгам и материальным благам в самом широком смысле этого слова, а с другой, – чудовищный упадок общественной нравственности, отрицание самых священных начал человеческой жизни и легкость частных и общественных отношений. Красноречивыми аргументами такой египетской проказы служат “Ваал” и “Подкопы”. Но писатель, помимо отрицательных сторон, должен представить и положительные стороны жизни, без которых произведения его, какое бы высокое художественное значение они ни имели, будут лишены права на признание в нем полного выражения современной жизни; писатель должен показать идеал, который он носит в своей душе. Какой же идеал у Писемского? Он изображает только одни аномалии, язвы и безобразия. Но отсюда никак не следует, что писатель не имеет идеала. Чем яснее идеал у писателя, тем выше выступают все противоречия и уклонения и тем настоятельнее и энергичнее является в писателе преследование тех противоречий: он осветит их светом своего идеала, и перед ним еще ярче и безобразнее восстанут эти чудовища жизни”.
Писемский, со своей стороны, отвечал на все сделанные ему приветствия:
“Милостивые государыни и милостивые государи! Благодарю за ваше приветствие. Волнующие меня в настоящую минуту чувствования мешают мне высказать то, что хотелось бы сказать. Ограничусь немногими словами. Пройденный мною двадцатипятилетний литературный путь, как и путь товарищей моих по делу, был нелегок. Сознавая всю слабость и недостаточность трудов моих, я считаю себя вправе сказать только то, что я никогда в них не становился ни под чье чужое знамя, худо ли, хорошо ли, но всегда писал то, что думал и чувствовал, и ни для каких внешних и суетных целей не ломал и не насиловал моего понимания людей и событий и маленьких авторских способностей, которые даны мне от природы. Единственной путеводной звездой во всех трудах моих было желание сказать моей стране, по крайнему разумению хотя, может быть, и несколько суровую, но все-таки правду про нее самоё. Насколько я успевал в этом случае – не мое дело судить”.
После чтения речей начались разные приветствия. Краткий адрес петербургских литераторов был подписан двадцатью семью лицами: Бильбасовым, Загуляевым, Костомаровым, Краевским, С. Максимовичем, О. Миллером, А. Потехиным, Я. Полонским, Черняевым и другими. Он заканчивается пожеланием, чтобы талант Писемского продолжал “служить общему делу с присущей ему правдивостью и силой, не тревожась случайными и преходящими недоразумениями”.
Под телеграммой петербургских литераторов подписались Барсуков, Бычков, Белов, Гончаров, Достоевский, Кашпирев, Ап. Майков, Л. Майков, Мещерский, Полонский, Подгорицкий, Пуцыкович, Прахов, Филиппов, Страхов.
Кроме того, были получены телеграммы от Щебальского, И.А. Гончарова и И.С. Тургенева.
Последний год жизни Писемского был ознаменован его участием в московских празднествах по случаю открытия памятника Пушкину.
“Писемский, – свидетельствует об этом г-н Н-в в своих воспоминаниях в “Стране”, – участвовал в публичных лекциях общества любителей русской словесности, был вообще в духе и отпускал свои характерные остроты. Так, по поводу сильных хлопот, которыми были заняты распорядители пушкинского праздника, об одном из этих распорядителей, действительно выбивавшемся из сил, А.Ф. рассказывал: “Ю. до того растерялся, что ему скажешь “здравствуйте” – а он обругается; подашь ему руку, а он подаст тебе черт знает что!” Вообще во время этих праздников Писемский был очень оживлен и остроумен, несмотря на то, что перед этим он был болен. Но это было уже последнее оживление”.
Еще за месяц до открытия памятника Писемский писал французскому переводчику своих произведений, Дерели:
“К великому огорчению моему, я, по моим недугам, не могу принять особенно энергическое участие в смысле внешних распоряжений по торжеству, но во всяком случае приду на него с сердцем, исполненным радости, и с благоговением преклонюсь пред статуей моего великого учителя, произведениями которого я еще с четырнадцатилетнего возраста питался, как манной небесной”.
Восторженное настроение это росло по мере приближения торжества. “Собственно я, – писал Писемский г-же Бларамберг, – лично весь поглощен предстоящим празднованием открытия памятника Пушкину. Это, положа руку на сердце, могу я сказать, мой праздник, и такой уже для меня больше в жизни не повторится”.
Но во время торжеств энергия Писемского истощилась. “На одном из заседаний, – по словам Анненкова, – этого замечательного как по характеру, так и по сущности своей юбилейного торжества Писемский довольно вяло прочел свою речь о поэте, которого обожал как великого реалиста, открывшего в душе и нравственных сторонах русского человека еще неподозреваемые сокровища чувства и своеобычного ума”. Речь его не имела успеха, будучи лишена блестящей аргументации, каковая требуется от публичного слова, но ее выслушали с уважением к месту и авторитету оратора. Затем Писемский уже не принимал участия в пиршествах и собраниях, сопровождавших открытие памятника Пушкину.
Конец жизни Писемского омрачился новым несчастьем: безнадежной болезнью второго сына, Павла, читавшего в Московском университете гражданское судопроизводство. Эта катастрофа окончательно надломила силы Писемского. По свидетельству Анненкова, “Писемский слег в постель под действием одного из тех мрачных припадков недовольства и мнительности, которые стали находить на него всё сильнее и чаще после семейной катастрофы. По признанию жены покойного, она не ожидала близкого конца и думала, что припадок минуется, как все предшествовавшие ему и разрешавшиеся обыкновенно грустью и физическим изнеможением. Но это было уже последним проявлением исстрадавшегося организма, лишенного всех нужных сил сопротивления, и перешло в предсмертную агонию. Января 21-го 1881 г. Писемского не стало”. Полагая, что мы вполне достаточно определили характер и значение таланта Писемского при обзоре лучших его произведений, считаем нелишним завершить биографию следующей характеристикой его П.В. Анненковым:
“Это был замечательный художник и в то же время простой человек в благороднейшем смысле слова. Сколько симпатий, неудержимого влечения к человеку, добрых чувств и мыслей пробуждает один этот эпитет: “простой человек”, когда он прилагается к деятелю, имевшему общественное значение! Писемский заслужил его вполне.
В наш век составления огромных состояний, как и огромных репутаций, он оставался равнодушным к подстрекательствам честолюбия и тщеславия. Он, наоборот, мысленно участвовал в энтузиазме общественного мнения, когда оно присуждало награды и апофеозы истинной заслуге и достоинству, не думая вовсе о своих правах на такое же отличие. Мы уже сказали, что всякое подобие зависти было чуждо душе его, как равно и всякое усилие обратить на себя внимание публики, выступив кандидатом на ее исключительное благоволение. Свою ношу таланта, изобретательности, наблюдения он нес чрезвычайно скромно в течение всей жизни, не имея и в помысле выдавать ее за вместилище необычайных открытий и довольствуясь той оценкой ее, которую получал вседневно и обыкновенным путем хладнокровной трезвой критики. Облик его перейдет совершенно ясным и определенным к потомству и не помрачится никакими последующими разъяснениями и разоблачениями, потому что все разъяснения и разоблачения он испытал и перенес уже при жизни лица, которое его носило. Несмотря на обычную ему резкость выражения в мыслях и образах, Писемский был еще добродушнейшим человеком своего времени. Особенно же выделялось одно его качество. Он считал великим бедствием на земле несправедливость, оказанную человеку, и притом бедствием столько же для потерпевшего от нее, сколько и для того, кто в ней провинился. Мы могли бы привести несколько примеров, когда наговоры какого-либо дружеского кружка на намеченную им жертву, как часто бывает с ними, погружали его в недоумение, почти в ужас, и заставляли морально страдать, отыскивая их причины и доводы… Если болезни, слабости, падения Писемского приравнивали его к толпе, то, с другой стороны, он разделял с нею и ее гнев, и негодование на людскую несправедливость, ее презрение и отвращение к торжеству нравственного безобразия на свете и ее любовь к единственному оружию, находящемуся в ее распоряжении, – насмешке, карикатуре, памфлету. Мы находим, что простой человек такого рода заслуживает стать рядом с теми героическими фигурами, какие по справедливости воздвигало наше общество в своем умственном пантеоне таких людей, которыми оно гордится и заслугу которых высоко ценит”.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.