Глава I
Глава I
На берегу Джардура всю ночь жгут костры. Сладкий кизячный дым поднимается над насыпью и хлопьями облетает вниз, к причалам, где покачиваются на высокой воде каюки, прибывшие с товарами на утренний базар. От берега летят, растворяясь в душной темноте, привычные ночные звуки — лязг цепей, топот ног по деревянным настилам, хлопки расправляемых на ветру парусов. В торговых рядах, подступающих к арыку с обеих сторон, сутолока не прекращается ни на миг — шмякаются на влажную землю вьюки с верблюжьих боков, всхрапывают лошади, рядом смеются, переговариваются, поют. Все это вдруг прерывается сердитым окриком мухтасиба и бранью, на которую огрызаются, постепенно понижаясь тоном, чьи-то недовольные голоса.
Третья стража на исходе. Гортанный переклик караульных пробегает, затухая, вдоль дворцовой стены. Еще немного — и во дворце ударят в барабаны, заиграют трубы, и муэдзины, стуча башмаками по каменным ступеням, полезут на минареты, чтобы возвестить утреннюю молитву. Запоет пронзительно, надсаживая горло, первый из них, и, зажав ладонями уши, присоединятся к нему другие — улица наполнится голосами, тяжелым дыханьем, шарканьем ног.
Жителей Кята, древней столицы хорезмшахов, зовут на молитвенные коврики не один раз, как в Багдаде, а двойной икамой, по обычаю, которому следуют Хорезм и Мавераннахр. Лишь с окончанием намаза, когда правоверные столпятся у выхода из мечети, нашаривая ногами выставленные вдоль стены чарыки, будет дан приказ впустить в город торговых гостей, что прибыли еще вчера и, разложив костры у крепостной стены, коротали время до утренней зори. Застонут, поворачиваясь в ржавых петлях, окованные железом ворота, и караван-вожатый на ослике въедет под сырцовую арку, и следом, вздымая клубы лессовой пыли, длинной цепочкой потянется в город весь караван.
Солнце, огромное, как медный таз, выплывает из-за черных отрогов Султануиздага — красными пятнами проступают на зелени поймы старицы, плавни, извивы протоков, теряющихся в тугайных камышах. По поверхности Джардура утренний низовик прогоняет розовую рябь и выдыхается, затихает, прошелестев в верхушках шелковиц и пирамидальных тополей.
В узких улочках рабада, куда еще не проникли солнечные лучи, догорают масляные фонари, а в постоялых дворах уже заключаются первые сделки. Кое-что раскупится, осядет здесь, в Кяте, но большая часть товаров, проданных оптом, отправится дальше: одни на север, по торговому тракту, ведущему в Волжскую Булгарию и страну славян, другие на юг — Мавераннахр, Хорасан, Джурджан. Арабский путешественник X века Мукаддаси, которого годы странствий научили ничему не удивляться, был потрясен размахом торговли в Хорезме и, возвратившись однажды с кятского рынка, записал в своем дневнике:
«Из Хорезма вывозят соболей, серых белок, горностаев, степных лисиц, куниц, бобров, крашеных зайцев, коз, воск, стрелы, белую кору тополя, колпаки, рыбий клей и рыбьи зубы, мед, лесные орехи, соколов, мечи, кольчуги, рабов из славян, баранов и коров — и все это поступает из Булгарии. В Хорезме производится виноград, много изюма, печенье, кунжут, полосатые одежды, ковры, одеяла, прекрасная парча, покрывала «мульхам», замки, цветные одежды, луки, которые могут натянуть только самые сильные люди, сыр «рухбин», творог, рыба. Там строятся и отделываются речные суда…»
Расположенный в скрещении великих караванных путей, Хорезм живет торговлей и богатеет изо дня в день, принимая за свои товары серебряные дирхемы и расплачиваясь с иноземными купцами медью — по четыре даника за дирхем. Серебро копится в сундуках предприимчивых оптовиков и уходит оттуда на север, на рынки Булгара, куда русоволосые охотники доставляют самые диковинные меха. Говорят, что мехам этим нет износу, но ведь время всему ставит предел, а вот серебро саманидского чекана, даже просыпанное на землю или закопанное в нее, не сгниет и не потускнеет, и три века спустя его будет собирать дирхем к дирхему обезлюдевшая, истерзанная, опустошенная нашествием Русь, и собранного достанет на годы, чтобы «серебряным выходом» умиротворять ордынского хищника.
Все это случится потом, а в X веке Русь еще только распрямляется в полный рост, и слава ее Киева, что поднялся на высоких холмах над Днепром, достигает самых дальних пределов. Тревожатся наслышанные о ее могуществе германский император Оттон, византийский базилевс Иоанн Цимисхий и багдадский халиф Муты. Беспокоится и кятский хорезмшах, получая известие о том, как под ударами русичей трещит по швам союзная Хорезму Хазария… Впрочем, далекая война не страшна Хорезму, да и прибыток, судя по всему, больше, чем ущерб: с каждым караваном доставляют в Кят захваченных в боях русских пленников, которых вместе с тюркскими рабами целыми партиями гонят на рынки Самарканда и Исфиджаба, где продают по самой высокой цене.
Вся земля в приволжских степях пропитана кровью, но война не мешает торговле, приобретающей с каждым годом все больший размах. Ни один караван, движущийся с севера в Мавераннахр и Хорасан, а оттуда — в Индию и даже Китай, не минует Хорезма, который благодатным оазисом стоит посреди бескрайней неприютной степи. А поэтому всякий раз, когда у ворот Кята позвякивают нашейными бубенцами седые от пыли верблюды, можно не сомневаться, что вслед за этим зазвенит в дворцовых подвалах золото и серебро.
Немалый барыш испокон веков приносит и торговля с племенами огузов, кочующих со своими стадами и отарами в окружающей Хорезм пустыне. Оттуда поступают на рынки Кята кожи, убойный и вьючный скот, невольники, добытые степняками в братоубийственных стычках. Временами еще до прибытия караванов туркмены пригоняют свои стада к границам оазиса и становятся там кочевьем, дожидаясь хорезмских купцов. Шумный рынок образуется прямо в степи, а через несколько дней, запасшись зерном и стегаными халатами, огузы разбирают войлочные юрты и исчезают, растворяются за горизонтом.
Не всегда кочевники довольствуются мирным обменом, и зимой, когда ледяные ветры гуляют в степи, они словно к жаркому очагу подтягиваются к Хорезму, где промышляют разбоем на караванных трактах или в окраинных рустаках. Для обороны от степных налетчиков издревле стоят на границе с пустыней четырехугольные сторожевые крепости-рибаты с камнеметными машинами на могучих башнях. Но одного этого мало, и по сложившемуся обычаю каждый год с наступлением осенних заморозков хорезмшах отправляется в поход на огузов. В день его выступления в Кяте устраиваются пышные празднества «фагбурия», что означает «выход царя».
Поход в степь оборачивается прибытком: возвращаясь в столицу, воины хорезмшаха гонят перед собой толпы пленных, отбитый у кочевников скот, двугорбых верблюдов и отборных туркменских коней. Не все достается хорезмшаху — часть добычи делят между собой правители рустаков, чьи сырцовые кушки и курганчи возвышаются посреди расчерченных арыками оазисов.
Ежегодный поход на кочевников, как соколиная охота, заранее радует душу — где же еще поразмять затекшие суставы хорезмшахским конникам, которым звон серебра с годами становится привычнее звона мечей. С тех пор как Хорезм был присоединен к государству бухарских Саманидов, в пределах оазиса утвердились мир и безопасность, и у хорезмийских феодалов обнаружился вкус к неге и роскоши, пришедшим на смену суровой неприхотливости военного быта. Ушли в прошлое времена, когда феодальные замки строились добротно, основательно, с видами на длительную осаду. Ныне все по-другому: крепостные стены стали приземистей, слабее, оборонительные рвы занесло песком, в бойницах выносных башен обосновались голуби… Да и люди, что прежде селились подальше от опасности, в верхнем этаже, теперь занимают нижние помещения, поближе к земле.
Приметы времени коснулись и Кята, где из года в год размывалась, исчезала граница между ремесленным подворьем рабадом и укрепленным шахристаном с цитаделью, хорезмшахским дворцом с соборной мечетью. Городскую цитадель Фир когда-то обнесли тремя рядами стен, ее готовили к штурмам и осадам, но в середине X века могучая крепость, так и не испытавшая боя неприятельских катапульт, сделалась добычей Джейхуна, который, изменив русло, подступил к самому Кяту и, подмывая стены своими стремительными темно-бурыми водами, стал в каждый паводок откалывать от Фира целые куски. Цитадель оказалась бессильной в ежегодной изнурительной схватке с рекой, которая наступала с невероятным упорством, и город пятился все дальше на восток, постоянно прирастая предместьями.
Кят погружался в воду на западе, но восточная его часть с каждым хашаром, собиравшим тысячи строителей, становилась все краше. Расположенная на периферии мусульманской империи, вдали от таких всемирно известных торговых и научных центров, как Багдад, Халеб, Рей, Нишапур, Бухара, столица правобережного Хорезма в иерархии средневековых городов стояла вровень с ними и, уж во всяком случае, не уступала почти ни в чем, и это неизменно отмечалось во всех географических сочинениях тех времен.
«Кят, — писал тот же Мукаддаси, — расположен на берегу реки и по своей величине соответствует Нишапуру. Город находится к востоку от реки, в нем есть соборная мечеть, которая стоит посреди базаров; она возвышается на опорах из черного камня в рост человека, на которые поставлены деревянные колонны. Дворец находится в центре города, а цитадель уже разрушена рекой. Город пересекают многочисленные арыки, и сам он великолепен — в нем множество ученых-богословов, знатоков изящной словесности, много состоятельных людей, обилие привозных товаров. Строители домов в Кяте славятся своим искусством, чтецы Корана не имеют себе равных по красоте голоса и благородной выразительности декламации…»
Впрочем, тревожное дыхание века чувствовалось и здесь. Джейхун, подмывающий крепостные стены, был, к сожалению, не единственным врагом, и хорезмшах, подолгу глядевший из окна опочивальни на северо-запад, невольно вздрагивал, когда в просветах, открываемых ветром в тугайных дебрях на том берегу, мелькали конные разъезды. Старый соперник, эмир Мамун, правивший в заречье, давно уже мечтал прибрать к своим рукам весь Хорезм, а поскольку он числился наместником Саманидов, неизвестно, что предприняла бы в случае его враждебной вылазки Бухара.
Хорезмшаха мучила бессонница. Каждую ночь он поднимался задолго до третьей стражи и, прижавшись подбородком к решетке окна, тревожно вглядывался в небо, серебрившееся, как сасанидская чаша.
И вздрагивал.
Багровым зрачком, пугающим своей неподвижностью среди непрекращающегося перемига звезд, глядел в высоты Маррих[1].
Маррих 363 года мусульманского счисления, или 973 года по григорианскому календарю, предвещал продолжение смут и мятежей, охвативших, как моровое поветрие, весь Мавераннахр и Хорасан.
Так оно и произошло.
Но в том же 973 году прорезалась в небесных сферах иная звезда. Родившемуся под ее знаком суждено было удивить мир блеском ума и подвигом духа и утвердиться в его памяти навечно словом, а не мечом.
* * *
Абу Рейхан Мухаммед ибн Ахмед Бируни родился в четверг 4 сентября 973 года. Скорее всего местом его рождения был город Кят, столица правобережного Хорезма, где правили хорезмшахи древней династии Иракидов.
Восстанавливая события детства и юности Бируни, его биографы постоянно употребляют слова «вероятно», «по-видимому», «судя по всему». Такая предположительность определяется отнюдь не слабой изученностью предмета. Напротив, каждый факт, касающийся этого периода жизни Бируни, исследован учеными скрупулезно и со всех сторон. Но вся беда в том, что самих этих фактов не так уж много. К сожалению, об одном дне из жизни халифа или султана, чье имя сегодня для большинства людей не более чем пустой звук, известно гораздо больше, чем о целой жизни ученого, тысячелетний юбилей которого торжественно отмечал весь мир.
Халифами и эмирами люди, как правило, рождались — их будущая роль на земле была заранее предрешена. А вот людям, рождавшимся с задатками ученого или поэта, таковыми еще предстояло стать, и их истинная роль и значение прояснялись не сразу, а через несколько десятилетий, а, случалось, и веков. Вот почему средневековые хронисты, заносившие в свои анналы малейшее движение царственного отпрыска, лишь задним числом могли осветить события первых лет жизни тех, кто прославился на поприще поэзии или наук.
Мусульманские хронисты считали, что историю делают халифы и эмиры, воплощающие начертанное всевышним, а поэтому простые смертные появлялись в их летописях, лишь когда их пути пересекались с путями сильных мира сего. Правда, в средневековой арабской историографии параллельно существовали и другие жанры, специализировавшиеся на жизнеописаниях знаменитых богословов, ученых, литераторов, врачей. Но ведь в эти своды попадал лишь тот, кто уже успел приобрести литературный или научный авторитет, а к тому времени это был уже взрослый человек, и его детским годам биограф обычно посвящал не более одной-двух строк.
Мы до обидного мало знаем о происхождении и ранних годах жизни Бируни. Точную дату его рождения указал в XIII веке первый биограф ученого иранец ал-Гаданфар из Тебриза. Впоследствии исследователи обнаружили трактат Бируни о трудах ар-Рази, в котором косвенно подтверждается правильность этой даты. Из него следует, что Бируни знал точное время своего рождения, но тем большее недоумение вызывает содержащаяся в одном из его стихотворений обмолвка:
…не знаю я по правде своего родословия.
Ведь я не знаю по-настоящему своего деда, да
и как знать мне деда, раз я не знаю отца!
Отчаявшись найти в источниках прямые свидетельства о социальном происхождении Бируни, ученые выдвинули целый ряд гипотез, основанных на анализе его имени. Как известно, мусульманские имена позволяют судить не только о генеалогии их носителей в двух-трех поколениях, но и о месте их рождения, а зачастую даже дают сведения об их характере или профессиональной принадлежности.
Ничего подобного не удалось вывести из традиционных элементов, составляющих имя Бируни. Больше всего споров разгорелось вокруг так называемой «нисбы» — прозвища по месту рождения, обычно завершающего мусульманские имена. Разгадка нисбы имела важное значение, поскольку могла пролить свет на происхождение Бируни. Исходя из того, что иранское слово «бирун» имеет значения «вне», «снаружи», историк XII века ас-Самани перевел нисбу Бируни как «человек из пригорода». Учитывая, что «вне» стен города обычно расселялись ремесленники, такая интерпретация означала, что Бируни относился к представителям городских трудящихся, находившихся в самом основании иерархической лестницы.
Правда, существовала и другая трактовка загадочной нисбы. Словом «бируни» жители той или иной местности называли в отличие от своих земляков людей пришлых, родившихся в других краях и уже в зрелом возрасте переселившихся на постоянное жительство в их страну. Отсюда можно предположить, что свое прозвище Абу Рейхан Бируни получил уже в зрелом возрасте, когда начались его скитания на чужбине, где он вынужден был провести большую часть своей жизни.
Гипотезу о происхождении Бируни из городских низов (уже почти утвердившуюся в научной литературе) справедливо поставил под сомнение крупнейший исследователь жизни и творчества Бируни П. Г. Булгаков. Такая гипотеза, по мнению П. Г. Булгакова, не объясняет, как Бируни еще ребенком очутился в дворцовых покоях династии Иракидов, где получил блестящее образование, почему он «быстро приблизился к фигуре самого хорезмшаха».
Действительно, как и почему? Этот вопрос до сегодняшнего дня остается открытым, как, впрочем, большинство вопросов, возникающих при попытках объяснить значение других звеньев многосоставного имени Бируни. «Не ясна нам и его кунья Абу-р-Райхан, которая едва ли имеет значение собственного имени, а скорее прозвище «человек с базиликой», — констатировал русский арабист академик И. Ю. Крачковский. — Генеалогия его неизвестна, а имя Мухаммед и имя отца Ахмед слишком шаблонны, иногда же употребляются условно, когда настоящие имена неизвестны».
Итак, почти за каждым звеном имени Бируни стоит какая-то тайна. Почему, зная год и скорее всего место своего рождения, Бируни утверждал, что ему неведома его родословная? Какая драма постигла его близких, когда он был еще мал и не мог понять смысла происходящих событий? Наконец, еще раз — как и почему он оказался в семье Иракидов, где к нему, по его собственному признанию, относились как к родному сыну, дав самое блестящее по тем временам образование.
На эти вопросы, занимающие ученых вот уже несколько десятилетий, ответа пока нет. А поэтому обратимся к тем немногочисленным фактам о детстве и юности Бируни, подлинность которых не вызывает сомнений. И не будем огорчаться, заведомо зная, что сегодня, когда после смерти великого хорезмийца прошло уже более тысячи лет, многие события его удивительной жизни неизбежно окажутся за пределами нашего кругозора.
Иначе и не могло быть.
* * *
Знаменитый афоризм Геродота «Египет — дар Нила» хорошо известен каждому школьнику.
С таким же основанием жители Хорезма могут утверждать, что их страна является «даром Амударьи».
«Хорезм — область, которая всю пользу извлекла из Джейхуна», — заметил в X веке мусульманский путешественник Истахри, и в его словах не было преувеличения. Джейхун — так называли Амударью средневековые арабы — берет начало на северных склонах Гиндукуша и, пополняясь по пути водами нескольких притоков, врывается в Хорезм через теснину, которую издревле называют «Львиная пасть». Здесь, где русло реки сужается до полета стрелы, ее, по преданию, перепрыгнул на легендарном коне Дульдуле зять и сподвижник первосвященника ислама, четвертый праведный халиф Али, впоследствии погибший от руки наемного убийцы. Сюда в траурный месяц съезжаются паломники, чтобы оплакать горестную судьбу Али и его сыновей. В сужении река, и без того бурная, резко убыстряет свой бег и, вспениваясь водоворотами, несется к длинной, как шея верблюда, теснине Туя-Муюн. Вырываясь из теснины, Джейхун разливается вширь, заполняя своими мутными водами канал Гаухоре, орошающий весь правобережный Хорезм.
Живительная влага, обилие солнечных дней, плодородный ил, в избытке приносимый рекой, — все это благоприятствовало возникновению мощной земледельческой культуры на берегах Амударьи. Но природных факторов было бы недостаточно, если бы не титанические усилия людей, прорывших здесь густую сеть оросительных каналов и обуздавших своеволие Джейхуна продуманной системой дамб и плотин. Мало было отвоевать клочок земли у пустыни, тщательно ее возделать, напоить водой — от людей требовалось ежедневно и ежечасно подтверждать свое право на эту землю, зорко следя за капризами природы в постоянной готовности защитить свои наделы от натиска воды и песка. Стоило проявить малейшую беспечность или небрежность, не озаботиться своевременной очисткой каналов или укреплением дамб, неверно угадать срок сезонного разлива — и возмездие следовало незамедлительно: паводковые воды, срывая плотины, с ревом устремлялись к полям, слизывали посевы, размывали арыки, закручивая в водоворотах обломки чигирных колес.
Первый паводок случался весной, когда на островах и в озерах поймы поднимался молодой камыш. С началом хода белорыбицы вверх по реке являлся второй паводок, называвшийся «акбалык-тошуви». После этого река разливалась ранним летом, когда в небе загоралось созвездие Плеяды, а в месяце хазиран, в разгар сорокадневной жары, вода в Джейхуне поднималась в четвертый раз.
Случалось, что летний разлив запаздывал, и эта тревожная весть тотчас доходила до дворца. В такие дни кятские имамы и шейхи отправлялись на каюках вверх по течению, к теснине Туя-Муюн. Там, на маленьком островке Аралчи-Аулия, они молили аллаха о ниспослании паводка и после молитвы бросали в воду жертвенного быка.
Своенравный, капризный характер Амударьи вошел в поговорку, и в иные годы бесполезными оказывались молитвы и предсказания сведущих людей. В зимнюю межень уровень воды, как правило, падал и река успокаивалась, но спокойствие это было обманчивым: в особо морозные зимы, когда в низовьях возникали ледяные заторы, Джейхун вдруг выходил из берегов, затопляя часть прибрежных земель. Еще переменчивей и коварней бывала река по весне, когда в низкогорьях начиналось таянье льда и всюду выпадали обильные дожди. Скорость течения резко возрастала, и рыхлые, образованные песчаными и глиняными наносами берега легко размывались, огромные глыбы земли падали в пенящуюся воду, и, меняя русло, река, случалось, уносила целые кишлаки.
Но и в обычные годы забот у хорезмийцев хватало. Во время половодья паводковые каналы сильно заливались, особенно в своей головной части, где, поступая из реки, вода замедляет течение. Для очистки каналов и углубления дна дважды в год — осенью и весной — проводились так называемые «казу», общественные работы, участие в которых было обязательной повинностью для всего трудового населения страны. Освобождались от «казу» лишь представители знати, священнослужители, нукеры, чиновники и еще те, кто успел вовремя откупиться взяткой.
Задолго до объявления «казу» хорезмские сановники начинали борьбу за назначение на должность сахибкара — производителя работ, поскольку это сулило возможность солидно поживиться за счет подневольных тружеников-казучи, которые обязаны были не только гнуть спину с рассвета до темноты, но и нести различные повинности по содержанию целого штата чиновников. Перед началом работ на участках появлялись надсмотрщики сахибкара и, наметанным взглядом примечая в толпе более состоятельных крестьян, предлагали им освободиться от повинности за выкуп. Начинался настоящий торг, в ходе которого откупная сумма уменьшалась, и участок постепенно пустел, пока там не оставались лишь те, кому и самая ничтожная плата оказывалась не по карману. Они-то и спускались по сигналу сахибкара в арык и, стоя по колени в вязкой жиже, тяжелыми деревянными лопатами принимались вычерпывать ил и выбрасывать его на глиняную насыпь. Глубину выемки определял сам ми-раб — главный государственный чиновник, ведавший всем ирригационным хозяйством и водоразбором и, по-видимому, присваивавший себе немалую долю откупной суммы. За малейшее неповиновение или иную провинность работников подвергали телесным наказаниям — для этого к каждому участку прикреплялся заплечных дел мастер — чибикчи.
П?том и кровью тысяч и тысяч тружеников были пропитаны глиняные откосы паводковых каналов, по которым вода отводилась от русла реки. Ей еще предстояло пробежать десятком распределительных каналов, просочиться сквозь деревянные трубы-токуртки, регулирующие сток в арыки, миновать систему водоподъемных колес-чигирей, чтобы потом по мелким канавкам-салмам самотеком добраться до полей. Вся эта сложная отлаженная система требовала постоянного внимания и ухода, и все же в периоды, предшествовавшие половодью, судьба урожая, а значит и всего оазиса, решалась именно здесь, в устьях отводных каналов, которые хорезмийцы называли «сака».
В единоборстве и взаимодействии с рекой веками выковывался характер народа — трудолюбивого, сноровистого, изобретательного, привыкшего действовать сообща и не гнуться долу, какая бы ни стряслась беда. Неудивительно, что с древнейших времен хорезмийцы пытливо приглядывались к окружающему миру, пытались уловить закономерности в том, от чего постоянно зависело благополучие каждого и всех. Чтобы предсказывать начало паводков, а также сроки религиозных праздников и постов, надо было уметь определять время, составлять календари; строительство ирригационных систем требовало точных инженерных расчетов, вычисления уклона, обеспечивающего водоток, и площади орошаемых земель; проводники купеческих караванов должны были безошибочно ориентироваться в пустыне по небесным светилам, да и торговля ставила задачи, которые одной лишь предприимчивостью и лукавством не решишь.
Значительная роль в развитии науки на первых порах принадлежала жрецам зороастризма, религии, распространенной и, возможно, зародившейся на территории Хорезма. Поклонение солнечному богу Митре и культ земледелия, тесно связанный с чередованием времен года, обусловили особое внимание зороастрийского жречества к движению светил на небесной сфере и вели к накоплению астрономических знаний, необходимых для определения времени и составления календаря. Однако наряду с «сокровенным знанием», обслуживающим религиозные потребности, жизнь выдвигала задачу развития практических наук, в первую очередь астрономии и математики, без которых земледелие, основанное на искусственном орошении, попросту не могло существовать.
«Необходимо изучить последовательное развитие отдельных отраслей естествознания, — писал Ф. Энгельс в «Диалектике природы». — Сперва астрономия, которая уже из-за времен года абсолютно необходима для пастушеских и земледельческих народов. Астрономия может развиваться только при помощи математики. Следовательно, приходилось заниматься и последней. — Далее, на известной степени развития земледелия и в известных странах (поднимание воды для орошения в Египте), а в особенности вместе с возникновением городов, крупных построек и развитием ремесла развивалась и механика. Вскоре она становится необходимой также для судоходства и военного дела. — Она тоже нуждается в помощи математики и таким образом способствует ее развитию. Итак, уже с самого начала возникновение и развитие наук обусловлено производством»[2].
Возникшая в глубокой древности научная традиция Хорезма не прерывалась на протяжении веков, постоянно обогащаясь в ходе культурного взаимодействия с соседними народами. Впитывая в себя лучшие достижения эллинистической, иранской и индийской мысли, хорезмийская наука всегда оставалась самостоятельной и самобытной — лишь глубокими местными корнями сложившейся здесь научной школы можно объяснить тот, непонятный иначе факт, что именно из Хорезма вышла целая когорта замечательных мыслителей, чей вклад в развитие человеческой культуры трудно переоценить.
* * *
К этой славной когорте, безусловно, относился Абу Наср Мансур ибн Али ибн Ирак, в доме которого прошли детство и юность Бируни. Являясь двоюродным братом хорезмшаха Абу Абдаллаха из местной династии Иракидов, Абу Наср принадлежал к аристократической верхушке, что, впрочем, не помешало ему занять не менее высокую ступень в иерархии ученых Хорезма. О его государственной деятельности не сохранилось никаких свидетельств — весьма вероятно, что он сторонился политики, целиком отдаваясь научным изысканиям, либо в силу каких-то причин был отстранен от нее.
Точная дата его рождения неизвестна, но есть основания считать, что он родился в середине X века. Следовательно, в 70-х годах, когда он занялся воспитанием Бируни, ему было чуть более 25 лет, что по понятиям тех времен считалось возрастом мужской зрелости. Во всяком случае, к тому времени он уже наверняка имел репутацию сложившегося ученого, создавшего ряд оригинальных трудов в области астрономии и геометрии сферы. Как и у большинства ученых той эпохи, круг его интересов был, по-видимому, достаточно широк, хотя своей славой как в Хорезме, так и далеко за его пределами он обязан блестящим открытиям в области сферической тригонометрии — ему принадлежит одно из первых доказательств теоремы синусов для плоских и сферических треугольников, и уже одно это позволяет говорить о его выдающемся вкладе в развитие математики.
Бируни попал в дом Абу Насра в младенческом возрасте — лишь так можно объяснить его позднейшие сетования по поводу незнания «своей родословной». Со временем Абу Наср искренне привязался к своему питомцу, и эту привязанность сохранил на всю жизнь, продолжая трогательно опекать его и давать наставления, даже когда научная слава ученика намного превзошла его собственную. Бируни платил ему тем же чувством, с изрядной долей пиетета, которым на Востоке отмечено отношение ученика к учителю. С годами наставничество уступит место сотрудничеству, и духовная близость двух людей, поставивших выше всех земных благ бескорыстное служение истине, определит удивительную схожесть их человеческих путей — судьба, разлучавшая их часто и надолго, в конце концов сведет обоих в изгнании, где оба закончат свою жизнь, так и не увидев родной земли.
Десятки лет спустя будут являться прославленному ученому Абу Рейхану Бируни щемящие воспоминания о тех временах, когда все еще звали его просто Мухаммедом, и об этой усадьбе на берегу канала, с высоким дувалом, ограничивавшим в ту пору весь его мир, с огромным садом, по закоулкам которого он отправлялся бродить каждое утро, до пробуждения бирун-ханы, то и дело останавливаясь, вороша палкой мокрую траву. А потом, прижимая к животу подол рубахи, полный кореньев, травинок, палых плодов, он спешил к суффе, что возвышалась у самого хауза, в тени карагача, вываливал все на нее, терпеливо раскладывал свое богатство — веточка к веточке и корень к корню. Старый фармацевт всегда появлялся неожиданно, тонким голосом приветствовал его по-ромейски[3], кряхтя влезал на суффу и долго устраивался, притягивая руками ногу под ногу, протяжно вздыхал, приняв непривычную для себя позу. Ромеец появился в доме Абу Насра как-то весной, когда в Кят пригнали большую партию невольников. Съехавшиеся на рынок перекупщики старались выбрать тех, кто помоложе да покрепче; суетились, заглядывали в зубы, приценивались, как к лошадям, постукивали кнутовищами по бедрам, ощупывали мышцы, вздувавшиеся при сгибе руки. И лишь Абу Насра, случайно оказавшегося в толпе, заинтересовало другое. Приметив стоявшего у самой стены старика, безучастно наблюдавшего за торгом, он жестом приказал ему приблизиться и заговорил с ним по-ромейски. Заплатив перекупщику вдвое против запрошенной цены, Абу Наср велел доставить ромейца в свою усадьбу и пошел прочь, а перекупщик еще долго растерянно таращил глаза на сутулого, со впалой грудью и тонкими руками старца и силился понять, нет ли тут какого-нибудь подвоха.
Никакого подвоха не было. Просто Абу Наср опытным глазом сразу же угадал в ромейце ученого человека, а ученость, как и благонравие, он ставил выше всего. Угнанный в полон тюркскими кочевниками во время набега на один из приграничных византийских городов, старый фармацевт помыкал немало горя, прежде чем судьба забросила его в Хорезм. Здесь, в поместье Абу Насра ибн Ирака, он нашел свое последнее пристанище, став смотрителем шарабханы и вновь погрузившись в науку, которой отдал всю жизнь.
В свободные от учебы часы Мухаммед нередко наведывался в шарабхану и, сидя на корточках у самой двери, подолгу наблюдал, как старик растирает в глиняных пиалах какие-то снадобья, тщательно завешивая их на весах. Работая, старик без умолку рассказывал что-то по-ромейски, улыбаясь, обращался к Мухаммеду и, видя на его лице недоумение, притворно сердился, покачивал головой. Со временем Мухаммед научился улавливать смысл отдельных ромейских слов, тех, что повторялись чаще других, а однажды, осмелев, попытался сложить неумелыми губами целую фразу. Постепенно они подружились, и теперь каждое утро старик выходил подышать воздухом на суффе под карагачом, где Мухаммед заранее раскладывал растения, зерна, садовые плоды, чтобы узнать, как они называются по-ромейски. Кое-что запоминалось сразу, другие слова приходилось записывать арабскими буквами. Волшебная копилка слов каждый день пополнялась новыми богатствами, и пришло время, когда Мухаммед перестал стесняться своей неумелости:
из уже знакомых слов он строил целые предложения, пытаясь уловить законы, по которым одно слово управляло другим.
Дом просыпался рано, и их утренние беседы продолжались недолго, и Мухаммеду в ту пору было невдомек, что многое из рассказанного ему старым ромейцем он запомнит на всю жизнь. Спустя годы, уже в зрелом возрасте, он будет вспоминать:
«По своей натуре я смолоду был наделен чрезмерной жадностью к приобретению знания соответственно своему возрасту и обстоятельствам. В качестве свидетельства этому достаточно следующего: в нашей земле поселился один грек, и я приносил ему зерна, семена, плоды и прочее, расспрашивал, как они называются на его языке, и записывал их названия».
Тысячу лет спустя перед учеными-востоковедами возникнет вопрос: действительно ли Бируни знал греческий язык, а если знал, то настолько ли, чтобы, скажем, в подлинниках читать «Илиаду» и «Одиссею» Гомера? Все сомнения на этот счет будут развеяны в небольшом, но блестящем исследовании И. Ю. Крачковского, который, опираясь на неопровержимые факты, подведет итог: Бируни владел греческим, а следовательно, имел возможность изучать научные трактаты античности не только в арабских переложениях, но и на языке оригинала.
Впрочем, арабский тоже не был для него родным. Являясь «lingua franca»[4] средневекового мусульманского мира, арабский составлял основу любой учености, с него начинался на Востоке путь к приобретению знаний. Как и большинство его сверстников во всех мусульманских странах, Мухаммед стал изучать арабский язык под руководством шейха квартальной мечети, и лишь позднее, когда все суры Корана были заучены наизусть и рука научилась выводить тростниковым каламом затейливую вязь, его дальнейшим образованием занялся сам Абу Наср. Он оказался взыскательней и строже подслеповатого шейха, нередко засыпавшего во время чтения стихов из Корана, но на его уроки Мухаммед спешил с замиранием сердца, и долгие часы, когда ноги затекали от неподвижного сидения на ковре, казалось, пролетали мгновенно. В дни аудиенций, когда Абу Наср отправлялся во дворец, Мухаммед не находил себе места и, чтобы не терять времени зря, часами бродил по саду, повторяя на память пространные древнеарабские поэмы, мысленно раскладывал их на стопы, пытаясь определить размер. Содержание касыд, сочиненных бедуинскими поэтами еще до прихода ислама, не особенно интересовало его и даже казалось поверхностным и глупым, но магия языка, который он считал самым гибким и совершенным из всех сущих, была неодолима.
От доисламских касыд постепенно перешли к стихам поэтов более поздних времен. Их переживания были куда ближе и понятней, и все жанры — от изящных газелей до жалостливых элегий «риса» — проникали в сердце, будоражили воображение и с первого прочтения запоминались навсегда. Разве что поэзия в жанре «фахр» — самовосхвалений, столь любимых арабскими поэтами, кичившимися друг перед другом своей генеалогией, вызывала у Мухаммеда невольное раздражение: недаром ведь Абу Наср любил повторять, что благородство учености выше благородства крови. Размышляя об этом, Мухаммед как-то поделился своим неприятием фахра с Абу Насром. К удивлению Мухаммеда, учитель задумался, но так ничего и не сказал. А на следующий день принес на занятия свежепереписанный диван из своей библиотеки и, раскрыв его на середине, прочел:
От века нашего хочу — пока мой век еще не прожит,
Чтоб он туда меня вознес, куда подняться сам не сможет.
Не будь рабом пустых забот, встречай судьбу легко и смело,
Пока с душой в пути земном еще не разлучилось тело.
Чеканная афористичность стихов поразила Мухаммеда. В касыде, которую Абу Наср прочитал до конца, было немало самовосхвалений, но не только своей родословной гордился поэт, а главным образом своим мужеством, прямодушием, верностью в дружбе и стойкостью в бою.
— Это ал-Мутанабби, — пояснил Абу Наср. — Равного ему еще не было у арабов.
С того дня Абу Наср разрешил Мухаммеду пользоваться домашней библиотекой. Пещера с сокровищами сорока разбойников, куда проник герой известной сказки Али-Баба, померкла бы в сравнении с теми богатствами, которые обнаружил Мухаммед в книгохранилище своего учителя. Окованные железом сундуки стояли вдоль стен, в каждом лежали рукописи по той или иной отрасли изящной словесности или науки. На сундуках висели замки, и все же из-под крышек струился, разливаясь по комнате, неповторимый запах самаркандской бумаги и мускуса, который добавлял в чернила каждый уважающий себя каллиграф. В углу комнаты, на пюпитре из дерева халандж, покоился огромный, чуть меньше локтя в ширину, Коран, а по обе стороны от него, на невысоких складных подставках, — еще несколько списков священной книги.
В доме Абу Насра работал целый штат переписчиков, все они, исполняя волю хозяина, изготовляли главным образом копии с трактатов по математике и философии, а также астрономических таблиц. Для быстроты и удобства переписчики пользовались округлым курсивным почерком «насх», который с недавних пор стал повсеместно вытеснять квадратное куфическое письмо. В рукописных книгах Мухаммед нередко обнаруживал имена знакомых каллиграфов; кое с кем из них он успел подружиться, и они охотно отвечали на его вопросы, делясь с ним тайнами своего ремесла. У них Мухаммед научился правильно расщеплять кончик тростникового калама, затачивать его перочинным ножом каждый раз перед началом работы, срезая те места, которые, пропитываясь чернилами, размокали и становились непригодными для письма.
— Калам, который был нынче в употреблении, — объясняли переписчики, — на следующий день непременно следует очинить, дабы влажность чернил сошла с него полностью… Перочинный нож надо всегда держать острым и ни в коем случае не размешивать им чернила — для этой цели существует особая мешалка — михрак. И еще: никогда не обрезай кончик одного калама, положив его на другой; запомни, что мы это делаем только на костяной подставке.
Разложив справа и слева от себя образчики для переписки, писцы садились на тростниковые циновки и, положив дощечку с бумажным листом на колено, принимались за работу. Лишь некоторые, выполнявшие особо ответственный заказ, садились за широкие приземистые столики и даже подставляли под ноги деревянные скамеечки. Работа, продолжавшаяся несколько часов подряд, требовала особого внимания и сосредоточенности, но денег, которые они выручали за свой труд, едва хватало, чтобы свести концы с концами.
— Изготовление копий — занятие жалкое и проклятое, — жаловались каллиграфы. — Оно не дает ни куска хлеба для жизни, ни савана для смерти.
Зато переписанным ими книгам была суждена долгая жизнь. Роясь в сундуках, Мухаммед нередко наталкивался на рукописи, созданные в Багдаде и Дамаске, Рее и Бухаре сто, а иногда и двести лет назад. «Письменное сообщение, — отметит он спустя много лет, — есть один из видов сообщения, и, пожалуй, более предпочтительный, чем какой-либо другой, ибо откуда мы знали бы предания народов, если бы не вечные памятники пера…»
Каждый раз, входя в книгохранилище, Мухаммед забывал о времени. За книгами он часто не замечал, как сгущались сумерки и подкрадывалась ночь, и, лишь когда в потемках невозможно было отличить черную нитку от белой, он поднимался и шел за чирогом, чтобы при его свете продолжить чтение до рассвета. Иной раз у него вовсе не оставалось времени на сон, и во время утренней молитвы, прижавшись лбом к прохладному ворсу ковра, он проваливался на несколько мгновений в сладостную дрему и, еще не вполне проснувшись, вскакивал на ноги вместе с молящимися, опускал глаза, перехватив укоризненный взгляд предстоятеля. Абу Наср молчаливо одобрял страсть своего ученика к чтению, не препятствовал ночным бдениям, но на занятиях не делал поблажек, строго взыскивая за малейший промах. Главными предметами по-прежнему были Коран и предание, арабская грамматика и литература, чуть меньше времени отводилось изучению риторики и счета. Поощряя увлечение Мухаммеда историей, Абу Наср иногда как бы невзначай цитировал того или иного автора, и в тот же день мальчик отыскивал упомянутое сочинение в одном из сундуков и уже не выпускал книгу из рук, пока не прочитывал ее до конца.
Так, вместе с автором «Книги путей и государств» Ибн Хордадбехом Мухаммед однажды отправился в увлекательное путешествие по странам подлунного мира, открывая для себя сходства и различия в жизни населяющих его народов. Границы вселенной, до времени ограничивавшиеся пределами Хорезма, раздались вширь на десятки и сотни фарсахов. Еще шире раздвинуло его представление о мире многотомное историческое сочинение Табари, задумавшего охватить в рамках одного повествования весь круг знаний о прошлом, накопленных учеными предшествующих поколений. Противоречивая и даже на первый взгляд несколько бессвязная «История» Табари описывала прошлые века как бы с высоты птичьего полета, высвечивая в судьбах стран и династий лишь самое существенное и пренебрегая частностями, которые Мухаммед тотчас принимался выискивать в других исторических трудах. Так, о месяцах, принятых для отсчета времени у кочевников аравийских пустынь еще до ислама, Мухаммед узнал из «Книги ожерелья» известного поэта и филолога Ибн Дурейда, а «Книга эр великих народов, минувших и исчезнувших» Хамзы ал-Исфахани оказалась незаменимым подспорьем в изучении династической истории иранских царей, мифических и реальных, познакомила его с обычаями, праздниками и календарем древнего Ирана, а также с его религией — зороастризмом.
Перелистывая пожелтевшие от времени страницы «Книги о причинах празднеств персов» Задуи ибн Шахуви, Мухаммед впервые узнал о древних истоках весеннего праздника ноуруз, торжественно отмечавшегося в Хорезме. Еще в детстве он слышал, что зороастрийцы не предают своих покойников земле, как это принято у мусульман, а оставляют их на съедение хищным птицам, а потом собирают обглоданные кости и запечатывают их в глиняные сосуды-оссуарии, которыми сплошь утыканы склоны безжизненных холмов к востоку от Кята. Теперь, читая старинные книги, он понял: огнепоклонники поступают так из опасения, что мертвое тело, которое в их представлении являлось сакрально нечистым, может осквернить землю.
Кое-что оставалось непонятным, и тогда Мухаммед обращался за разъяснениями к Абу Насру. Учитель охотно отвечал на вопросы, приводя примеры из книг, о которых Мухаммеду даже не приходилось слышать, и мальчик всякий раз заливался краской, досадуя на свое невежество. Лишь однажды Абу Наср отказался удовлетворить любопытство своего питомца. Случилось это, когда, копаясь в одном из дальних сундуков, Мухаммед извлек с самого дна толстенную книгу в кожаном переплете, окантованном резными пластинами из чистого серебра. Книга выглядела необычно, но удивительней всего оказалось то, что ее текст был начертан на китайской бумаге золотыми буквами, к тому же на незнакомом Мухаммеду языке. Изумившись тому, что учитель забросил столь ценную книгу на самое дно сундука, Мухаммед тщательно обтер ее рукавом и осторожно положил на пустующий пюпитр рядом с Кораном.
В закатных лучах, проникавших через узкое окно, драгоценные камни, утопленные в серебряных гнездах по обводу книги, пылали, как языки пламени в отверстии тандыра. Залюбовавшись, Мухаммед не заметил, как в библиотеку вошел Абу Наср. Не говоря ни слова, он мягко оттеснил Мухаммеда, снял с пюпитра книгу и, прижав ее к груди, вышел из комнаты.
Лишь на второй или третий день Мухаммед осмелился попросить у Абу Насра ответ на мучивший его вопрос.
— Это «Шапуркан», — сказал Абу Наср, — священная книга, написанная самим Мани.
К этому он ничего не добавил.
Впоследствии Мухаммед узнал многое о религии манихеев, вышедшей из недр зороастризма и воспринявшей от него идею о том, что мир являет собой арену вечной борьбы светлого и темного начал, и о пророке манихейства — легендарном Мани, неустанно проповедовавшем человеколюбие в добро и однажды бросившем знаменитую фразу: «Там, где нет любви, все деяния несовершенны». Узнал Мухаммед и о том, что Абу Наср втайне исповедовал манихейство, но, будучи двоюродным братом хорезмшаха, внешне старался выглядеть правоверным мусульманином и свою тайну не поверял никому.
Догадавшись, что невольно прикоснулся к тому, о чем ему не следовало знать, Мухаммед никогда больше не возвращался к разговорам о «Шапуркане» и учении Мани. Но все глубже погружаясь в изучение прошлого, он никак не мог взять в толк, отчего в библиотеке Абу Насра нет ни одного сочинения по истории родного Хорезма.
Выслушав вопрос, Абу Наср горько усмехнулся.
— Арабы, — сказал он, — пришли в нашу страну не только с книгой, но и с мечом. Захватив Хорезм, они казнили четыре тысячи священнослужителей-хабров. Среди этих мучеников были люди, которые хорошо знали хорезмийскую письменность, были хранителями исторических преданий и обучали хорезмийцев древним наукам.
Мухаммед был потрясен. Он рассказал Абу Насру, как однажды его больно уязвил пренебрежительный отзыв багдадского дипломата Ибн Фадлана о хорезмийцах и их языке. Следуя в 921 году в составе халифского посольства в Волжскую Булгарию, Ибн Фадлан посетил Кят, где его со всеми почестями принял тогдашний хорезмшах Мухаммад ибн Ирак. Горячее радушие хозяев, судя по всему, не рассеяло высокомерной предубежденности гостя, и впоследствии в воспоминаниях о своем путешествии к берегам Волги он писал: «Хорезмийцы — самые дикие люди и по разговору, и по природным качествам. Их разговор похож на то, как кричат скворцы».
— В этом нет ничего удивительного, — задумчиво сказал Абу Наср. — Ибн Фадлану и в голову не могло прийти, что еще до арабского нашествия Хорезм был очагом образованности и культуры, центром ремесел и наук. Но с гибелью хабров — носителей сокровенного знания хорезмийская письменность утратила свой смысл и язык перестал быть языком науки, сохранившись лишь как средство общения простолюдинов. Видимо, по этой причине он показался Ибн Фадлану криком скворцов…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.