Глава 12

Глава 12

Портрет современника. Стремительность ветра и холодное пламя. Тонизирующее лекарство времени. О Божестве с берегов Эйвона и новом Диккенсе. Дикий кот из мультфильма.

Предвоенные годы застают его на вершине славы. На сцене театра, на трибуне, на страницах прессы он изобличает, учит, проповедует, высмеивает. Он использует всякую возможность для пропаганды социализма Всякую возможность для того, чтобы еще и еще раз указать миру на абсурдность всего происходящего, на несовершенство современного общества и его несправедливость. Шоу можно не любить, но с ним больше нельзя не считаться, ибо слава его шагнула далеко за пределы этого тысячекратно осмеянного им острова, а газеты наперебой предоставляют ему свои страницы.

Каким представлялся он своим современникам?

Развернем пожелтевшие от времени подшивки, где чуть не каждая информация начинается со слова «сегодня», и посмотрим, что говорили о нашем герое другие персонажи этого полувековой давности «сегодня».

А. Гардинер был перед войной одним из самых одаренных журналистов, сотрудничавших в «Дейли ньюс». В его блестящей серии литературных портретов есть и портрет Бернарда Шоу. Предоставим слово Гардинеру:

«Мне однажды пришлось председательствовать в собрании, где должен был выступать мистер Бернард Шоу «Какова тема вашей лекции?» — спросил я его. «У нее нет темы, — ответил он. — Скажите им, что тема будет объявлена в конце». Я так и сделал, добавив, что потом он ответит на все разумные вопросы.

«Я предпочитаю неразумные», — сказал он театральным шепотом. В течение сорока минут он изливал на аудиторию поток насмешек вперемежку с блестками юмора и сокровищами здравого смысла. Потом он вскочил, влезая в пальто на ходу, схватил зонтик, добродушно отшучиваясь, пробился через толпу поклонников, терпеливо дослушал излияния какой-то пожилой ирландки, которая знавала его в детстве и оказалась столь же говорливой, как и он сам, и, наконец, помчался по Риджент-стрит, «точно дух смятенный», понося на ходу все сущее, пока не дошел до станции метро, где повернулся на каблуках и вдруг исчез как по волшебству.

Это было похоже на стремительность вихря, острого, точно бритва, сухого и иссушающего, как восточный ветер. И ум и тело его были в стремительной скачке — натренированы и подвижны, ни одной унции лишнего веса. Это ураган на паре человеческих ног — ураган гнева, сверкающий в нашем наспех сколоченном обществе. Это бич, свистящий над спиной поколения. Он жалит нас своим гневным пером, и мы ему за это благодарны. Он бросает нам в лицо свои уничтожающие насмешки, и мы смеемся. Он создает пасквили на нас в своих пьесах, и мы осаждаем билетную кассу. Мы любим его, как собака Билла Сайкса любила своего хозяина, за то, что он бьет нас[20].

Его аскетическую натуру коробит наша грубая вульгарность. Я однажды пригласил его на обед к своему коллеге. Он принял это приглашение и пришел… когда обед уже был кончен. Ему не хотелось сидеть за одним столом с людьми, которые, как дикари, едят мясо, туманят себе мозг вином и отравляют воздух грязным дымом. Леди Рэндолф Черчилль рассказывала, что, когда она пригласила его к обеду, он отказался прийти только для того, чтобы есть мясо мертвых животных».

Чего еще можем мы ждать, спрашивает он, от общества, основанного на столь отвратительных обычаях, если не той неразберихи, которую мы видим вокруг, — трясины нищеты и рабского труда, подпирающих снизу здание конкуренции и торговли, алчной и безжалостной; на вершине же его — омерзительная смесь роскоши и низкопоклонства. Повсюду расточительство и хаос: религия — организованное лицемерие; правосудие, основанное на мщении, которое мы называем наказанием; наука, основанная на вивисекции, империя, основанная на насилии. Бог, быть может, и есть на небе, но на земле все дурно. И что еще может делать разумный человек, как не воевать против этого мира? «Зачем вы набились в этот зал? — спрашивал он модную публику, собравшуюся послушать его выступление на митинге протеста против потогонной системы труда. — Для того, чтобы послушать, как я буду насмехаться над вами, а вовсе не из-за того, что вас хоть сколько-нибудь беспокоит судьба несчастных жертв вашей социальной системы. Если бы она хоть сколько-нибудь беспокоила вас, вы не приходили бы сюда в поисках развлечений. Если бы она и впрямь вас беспокоила, вы отправились бы на улицы и сровняли с землей дворцы роскоши и коммерции…»

…Мистеру Шоу нравится причинять боль, потому что он знает, что это идет вам на пользу. Он препарирует вас с ученым спокойствием опытного хирурга, который любит свой нож. Он, вероятно, за всю жизнь не сказал ничего лестного ни о ком, кроме как о мистере Бернарде Шоу. Когда некий весьма известный политик, выступающий в защиту свободной торговли, ныне член парламента, прочитав весьма подробный доклад членам Фабианского общества, сел на место, мистер Шоу поднялся и заметил: «Мы подошли, наконец, к концу этого невыносимого испытания скукой, которому нас подвергли. Просто трудно поверить, чтобы человек мог приготовить столь примитивный набор азбучных истин, да еще для Фабианского общества».

Можно сказать кое-что в защиту прямоты мистера Шоу. Она очищает атмосферу. Он срывает покров фальши и ставит нас лицом к лицу с неприкрытой реальностью. Это не пробуждает любви к нему; однако он ведь и не хочет, чтоб его любили. Он скорее любит, чтоб его боялись…

У нас не было сатирика более безжалостного со времен его соотечественника Свифта. Но в отличие от Свифта он не питает к людям ненависти. Он лишь исполнен презрения к их безрассудству, их сантиментам и предрассудкам. В нем нет почтительности и нет уважения к почтительности, которую проявляют другие. Религия, на его взгляд, подобна туману, который застилает сознание, мешает с ясностью видеть реальный мир. Мистер Шоу видит все с остротой и ясностью, словно бы в пустоте, лишенной атмосферы. Он весь точно дневной свет; но это свет, который не греет. Это пламя яркое, но холодное. Оно действует на вас, точно один из тех солнечных мартовских дней, когда восточный ветер впивается в вас, подобно лезвию ножа, холодно сверкающему на солнце.

И еще в одном он отличается от Свифта. В нем совершенно нет болезненной мрачности знаменитого дублинского настоятеля. О Свифте говорили, что у него была «странная улыбка». Эта улыбка предвещала безумие. У мистера Шоу улыбка сардонически трезвая. Карикатура Макса Бирбома, на которой Мефистофель-Шоу держит в одной руке свой раздвоенный хвост и поглаживает рыжую бороду другой, удивительно верна по духу. Когда он вскакивает на ноги, прямой и гибкий, с холодной улыбкой на губах, вы чувствуете, что перед вами человек, который видит насквозь самое сокровенное ваше лицемерие в может леденить ваши чувства. Он опрыскивает вас кислотой, как насекомое, и вы скрючиваетесь, ежитесь…

Богатства льются к нему из касс всего цивилизованного мира, а слава его является мировым достоянием; но все это его не меняет. Он все тот же «рыцарь фортуны», живущий на капиталы своего остроумия и не выпускающий шпаги из рук. Он появляется вдруг среди вас, волоча по полу фалды своего фрака, точно хвост. Как, сэр, вы не желаете наступить на эти фалды, не хотите наступить мне на хвост? Вы не будете драться? Нет повода для ссоры? А вот вам шиш! Да я вас схвачу за нос, сэр! И какой он дуэлянт, этот малый! Какая ирония, что за насмешки, какое дьявольское самообладание! Его остроумие быстро, как молния, и уместно, как пение птицы… «Мистер Шоу, сказал ему приятель, который заманил его послушать струнный квартет из Италии и, обнаружив, что Шоу уже наскучило слушать музыкантов, пожелал добиться от него хоть слова похвалы, — мистер Шоу, эти люди играют вместе уже двенадцать лет». — «Двенадцать? — зевнул Шоу. — Право, мы просидели здесь уже больше…»

Он тонизирующее лекарство своего времени, очень горькое на вкус, но взбадривающее. Он очищает мозги от лицемерия. Он очищает воздух от тумана…

Я так и вижу кривую усмешку на губах мистера Шоу. «Лицемерие, — говорит он. — Лицемерие этих тупоумных англичан с их смехотворными иллюзиями и слюнявыми эмоциями». Да, вероятно, так. И все же мне верится, что за этой презрительной улыбкой — сердце, столь же чувствительное, как и всякое другое; однако сердце, которое он стыдится обнаружить. Вероятно, яснее всего он все-таки обнаружил его в словах, которые я и хотел бы привести в заключение.

«Я придерживаюсь мнения, что жизнь моя принадлежит обществу, и пока я живу, для меня является привилегией делать для этого общества все, что в моих силах. Я хочу полностью истратить себя к моменту, когда умру, ибо чем больше я работаю, тем больше я живу. Жизнь сама по себе радует меня. Жизнь для меня не тающая свеча. Это что-то вроде чудесного факела, который попал мне в руки на мгновение, и я хочу заставить его пылать как можно ярче, прежде чем передать грядущим поколениям».

Другим современником, оставившим нам портрет Шоу, был Герберт Кийт Честертон, поэт, писатель, журналист и одаренный литературный критик. Они были очень непохожи с Шоу. Место Честертона в сфере английской политической борьбы определить не так легко. Он был радикал и ненавидел английскую плутократию так же сильно, как Шоу, но он выступал при этом и против социализма, против общества, в котором жизнь индивидуума могли контролировать, регламентировать и планировать, а именно это, заявлял он, означает социализм в представлении фабианских вождей Шоу и Уэбба. Честертон написал портрет Шоу, остроумный, занимательный и в общем-то довольно благожелательный. Он называл Шоу пуританином, против чего Шоу вряд ли мог бы что-либо возразить. Сам Честертон любил хорошо поесть, выпить и особенное пристрастие питал к пиву. В Шоу он видел извечный тип ирландца.

«Хотя он лично, — писал Честертон, — является одним из добрейших людей на свете, он часто и на самом деле писал для того, чтобы задеть человека; и вовсе не потому, что ненавидел кого-либо конкретно (для этого в нем вряд ли достанет жару и животной силы), а потому что он действительно ненавидит, и даже смертельно ненавидит некоторые идеи. Он дразнит и возбуждает; он не оставляет людей в покое. Можно даже сказать, что он их запугивает…

Он ищет вокруг себя предмет для новой атаки, нечто такое, что было бы не только могущественным или безмятежным, но ж вообще застрахованным от всех нападений. Ему недостаточно быть просто атеистом; он желает святотатствовать в отношении того, во что верят даже атеисты. Ему недостаточно было быть просто революционером: революционеров было так много. Ему хотелось выбрать какой-нибудь выдающийся институт, который бездумно и инстинктивно принимали бы даже самые неистовые и нечестивые; нечто такое, о чем мистер Фут будет говорить на первой полосе «Фрисинкера» с такой же уважительностью, с какой мистер Сэн-Лу Стрэчи на первой полосе «Спектэйтора». И он нашел такой предмет; он нашел великий и неприкосновенный английский институт — Шекспира.

Однако выступление Шоу против Шекспира, какие бы преувеличения ни допускал он смеха ради, ни в коем случае не было, как часто полагали, простой причудой или фейерверком парадоксов Он говорил все всерьез; то, что называли его легкомыслием, было лишь усмешкой человека, которому нравится говорить то, что он думает, — занятие, которое, без сомнения, является самой большой забавой в жизни. Более того, можно со всей прямотой сказать, что Шоу сделал доброе дело, пошатнув идолопоклонническое почитание Божества с берегов Эйвона. Это идолопоклонство было вредным для Англии; оно укрепляло нас в нашей опасной самонадеянности, побуждая думать, что у нас, и только у нас одних, был поэт не только великий, но и единственный поэт, стоящий выше критики. Это было вредным для литературы, это превращало в постылый образец для подражания то, что являлось созданием гения, но создано было наспех и не лишено недостатков Вредным с точки зрения религии и морали был и тот факт, что существовал столь огромных размеров земной идол, что мы вкладывали столь полную и безрассудную веру в дитя человеческое Справедливо, что именно благодаря своим слабостям Шоу замечал слабости Шекспира. Однако нужен был именно человек в такой мере прозаический, чтобы противостоять всему, что было столь опасного в обаянии поэзии, подобной этой; может, и не было бы ошибкой послать глухого для того, чтоб разрушить скалу, на которой гнездятся сирены».

Шоу и Честертон дискутировали однажды перед большой аудиторией в одном из крупнейших лондонских залов, и тема их спора гласила, «что демократ, который не является одновременно и социалистом, не является джентльменом». Это был увлекательнейший спор, но, конечно, на арене дискуссий Честертону трудно было равняться с Шоу, имевшим огромный опыт выступлений перед толпой в парках или на перекрестке улиц.

Была у Шоу и Честертона одна любовь, роднившая их, — любовь к Диккенсу. Однако подход их к Диккенсу был глубоко различен. Честертон отмечал в первую очередь юмор Диккенса и его гуманизм. Шоу смотрел на Диккенса как на социального борца, обличителя нищеты и пороков капитализма. Когда в издательстве Уэйверли вышел роман Диккенса «Тяжелые времена», Шоу написал к этому изданию предисловие, в котором отмечал в первую очередь различие между этим романом и творчеством раннего Диккенса:

«Тяжелые времена» были написаны в 1854 году, как раз на рубеже середины века: и здесь перед нами Диккенс, глаза которого, открывшись, взглянули на мир по-новому и сознание которого по-новому уязвлено истинным состоянием Англии…

Очевидно, что это не тот Диккенс, который пародировал старую песню о старом добром английском джентльмене, а в пороках, на которые он нападал, видел лишь грехи, да злобность, да заблуждения великой цивилизации. Теперь это Карл Маркс, Карлейль, Рэскин, Моррис, Карпентер, выступивший против самой цивилизации как против болезни; заявивший, что ужасны не наши беспорядки, а как раз наши порядки; что не наши уголовники, а наши магнаты грабят и убивают нас…

И потому, если вы читаете книги Диккенса в том порядке, в каком они были написаны, вы должны смириться с тем, что сейчас вам придется распрощаться с мягкосердечным и лишь по временам разгневанным Диккенсом ранних романов и удовольствоваться тем развлечением, какое он может предоставить вам теперь, когда случайные вспышки гнева углубились и выросли, обратившись в страстный бунт против всей промышленной системы современного мира. Вы не найдете здесь больше злодеев и героев, а лишь угнетателей и их жертвы, задавленные и страдающие независимо от своей воли, втянутые в гигантскую машину, раздирающую на куски тех самых людей, которых она должна была питать и облагораживать; в качестве управителей же вы найдете здесь самых низких и глупых из нас, а отнюдь не самых благородных и самых дальновидных.

Многих читателей эта перемена разочарует. Другие в первый раз за все время найдут, что Диккенса стоит читать…

«Лавка древностей» была написана для того, чтобы позабавить вас, развлечь вас и растрогать вас; и она достигала этой цели. «Тяжелые времена» написаны для того, чтоб вам стало не по себе, и вам становится не по себе от этой книги (так вам и надо), хотя при этом она заинтересует вас больше и оставит у вас в душе более глубокий след, чем любые два его предшествующих романа».

Как видите, Шоу отмечает здесь столь близкое его сердцу достоинство художественного произведения: оно будоражит, от него становится не по себе. И в этом смысле Шоу был прямым последователем Диккенса. В свое время он не преуспел как романист. Но он стал делать то же самое в своих пьесах. Оба писателя были сатирики, и хотя ирония Шоу была, без сомнения, более ядовитой, оба они выносили беспощадный приговор современной им цивилизации. У Шоу было то преимущество, что он изучал экономику и читал Маркса. И там, где Диккенс просто ставил диагноз и просто клеймил зло, Шоу подвергал это зло научному анализу и указывал средства лечения.

С Бернардом Шоу нам повезло: его портрет оставили нам многие великие и невеликие люди эпохи. Фотографы щелкали затворами, скрипели перья и тарахтели машинки журналистов, крошились грифели карандашей. Одни портреты были более, другие менее удачными, но все они доносят до нас частицу того большого явления, каким был для его современников Джи-Би-Эс. Джи-Би-Эс — эти английские буквы много говорили не только англичанину. Так, например, озаглавлены этюдики чешского художника и писателя Адольфа Гофмейстера. У Гофмейстера, посетившего «блистательного старика» в Лондоне, есть довольно меткий, написанный рукой художника и карикатуриста литературный портрет Шоу:

«Первое, что Шоу спросил у меня, — красива ли та артистка, которая играет в Праге Жанну д’Арк, и вообще какие у нас актрисы, веселые ли, остроумные ли, хорошенькие ли. Спрашивал он так, будто его, семидесятилетнего старика, одолевали невесть какие дикие страсти. Начиная с первого вопроса его красноречие непрестанно извергало столько слов и мыслей, что энергии этого потока хватило бы для электрификации целой Европы. Это были какие-то скачки, прямо рекордные для такого старого господина и совершенно устрашающие для человека, который не вышел еще победителем в борьбе с английским языком. Шоу с литературы перескакивал на географию, из Лондона переносился в Чехию. Он очень хвалил Карела Чапека, но не одобрял гимнастов из «Сокола» за то, что они без толку размахивают руками, при этом он сам размахивал руками и жестикулировал, как мальчишка»[21].

Эта единственная встреча с Шоу дала возможность наблюдательному чешскому художнику написать его портрет несколькими смелыми и теплыми штрихами:

«Он очень радушный и разговорчивый. У него длинные, подвижные пальцы и руки, еще у него ужасно толстая авторучка, прямо как подзорная труба. Он пишет только стенографическими знаками и при письме надевает роговые очки с зелеными стеклами. Он слишком большого роста и потому ходит, согнувшись чуть не пополам, время от времени расчесывая пальцами белые усы. Его говорливости и подвижности хватило бы на целое поколение. Он полон сказочной таинственности деда-всеведа — я даже обнаружил у него три золотых волоска. Щетинистое божество, веселый дед, он сохранил всю едкую веселость своей неисчерпаемой молодости…»

И дальше, во втором этюде Гофмейстера — настоящий мультфильм, гротесковый портрет завзятого рисовальщика, отлично, впрочем, передающий движение:

«Нарисовать его легко и в то же время невозможно. Если карикатура хоть сколько-нибудь должна соответствовать оригиналу, который все время меняется, то карикатуру на Шоу можно рисовать так же, как рисуют в мультфильме дикого кота Феликса.

Шоу не остается неподвижным и минуты. Он не садится на стул, а наседает на него. Вряд ли будет большим преувеличением, если я скажу, что он, не переставая говорить, кувыркался по ковру, подпрыгивал на диване, ходил на руках, поводил огромным носом, всплескивал в паузах руками и вскакивал — словом, всячески проявлял свою ирландскую взбалмошность. Матч между его красноречием и моим навязчивым любопытством гостя, интервьюера, карикатуриста и почитателя кончился со счетом 99: 1 в пользу Шоу. Выбыв после почетного поражения из боя, я ушел в лондонский туман Не могу подобрать слова, которое бы пристойно и точно определило его оглушающее красноречие».

Адольф Гофмейстер приводит в той же книге карикатуры, побывавшие в руках у самого Шоу и вернувшиеся в Прагу, правда, уже в несколько измененном виде:

«Посланные ему рисунки я получил назад вместе с прекрасным письмом, фотографией, «Святой Иоанной» с автографом, с поклоном прекрасной г-же Седлачковой и с характерными для Шоу восхитительно грубыми замечаниями. Возмутившись отсутствием рта, он испустил вопль: «Вы что же, не видите, идиот этакий, что у меня есть рот?» А надпись, сделанная авторучкой Шоу, похожей на подзорную трубу, гласила: «И я еще должен учить этого малого рисованию!» Он заботливо дополнил мои рисунки недостающими деталями, а в письме с ехидной любезностью заметил: «Если Вам понравились мои коррективы к карикатурам, за которые я Вам благодарен, верните мне какой-нибудь из рисунков».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.