Случай четвертый
Случай четвертый
В этом обнадеженном, даже несколько расслабленном состоянии Иван Иванович подъехал на такси к стеклянным дверям одного очень сложного учреждения, что обосновалось в самом центре Столицы, в позабывшем сменить старое название переулке.
Учреждение это было создано с благородной, но неблагодарной целью, а именно: распутывать многие кинематографические нити, которые постоянно спутываются в пестрый клубок, наподобие елочной канители, и желавшим видеть в конце каждого отчетного года блестящую, празднично украшенную елку приходится немало потрудиться. Известно, что блестящая эта канитель имеет свойство запутывать вместе с собой всякую прошлогоднюю мишуру: обрывки серпантина, клочки старой грязной ваты, осколки разбитых на празднике хрупких украшений и обломанные веточки с безнадежно высохшими, но все еще колючими желтыми иголками, норовящими воткнуться побольнее. Но для поверхностного наблюдателя это было учреждение как учреждение: вестибюль, гардероб, лифты, этажи, лестницы, коридоры и двери, двери, двери… И таблички с названиями должностей и фамилиями, для удобства посетителей, а также сотрудников: чтобы сидящий за этими дверями служащий, выйдя в коридор, мог безошибочно вернуться обратно, а не бродить по всем коридорам с глупым вопросом:
— Товарищи, вы не знаете случайно, кто я такой и чем здесь, простите, занимаюсь?
Иван Иванович взял такси. Во-первых, потому, что спешил. Во-вторых, для общественного транспорта подъездов к учреждению не было, а в-третьих, — подходить пешком к учреждению, у стеклянных дверей которого пыхтят персональные и личные автомобили… Короче говоря, Иван Иванович был не так прост, как может показаться на первый взгляд.
Пока Иван Иванович предъявляет при входе свое удостоверение, сдает плащ и кепку на вешалку и причесывает у зеркала свою поредевшую шевелюру, вам, внимательные читатели, необходимо узнать, зачем наш герой так сюда спешил.
А вот зачем: тема, которую затронул Иван Иванович в своем так неправдоподобно забытом сценарии, показалась настолько важной уже знакомой нам студийной редакторше Маргарите Аркадьевне Болт, что оба варианта — первый и второй — рассматривал художественный совет учреждения. Этот же совет должен был рассмотреть и третий вариант, который теперь бесследно исчез не только вместе с желтым портфелем с чернильным пятном около застежки, но также из памяти создателя всех трех вариантов. Заметьте: трех! Значит, два предыдущих наверняка хранились в шкафу у секретарши товарища Пустомясова, исполняющего обязанности председателя худсовета. А восстановить по двум вариантам третий, утраченный — дело нехитрое. Да и память вдруг может вернуться.
— Даже обязательно вернется, — отмел всякие сомнения Иван Иванович и вступил в приемную товарища Пустомясова.
Вступить-то вступил, но как только предстал перед секретаршей, сразу же ощутил неуверенность и даже робость.
Иван Иванович почему-то всегда робел перед ее представительной внешностью. Достаточно сказать, что секретарша эта обладала такими усами, будто служила в уланском полку и вышла в секретарскую свою должность в чине не ниже штаб-ротмистрского.
— Распятии я. К Фаддею Федуловичу по договоренности, — неестественно бодро доложил Иван Иванович. — Вызывали к двум часам.
— К двум — значит к двум, — отчеканила секретарша и кончики усов ее поползли вверх, что у штаб-ротмистров обозначает одобрительную улыбку.
Иван Иванович бросился под этот приподнятый ус, как цыпленок бросается под крыло к наседке в инстинктивном желании избежать опасности.
— Жоржетта Павловна! — пискнул Иван Иванович. — Позвольте взглянуть предыдущие варианты сценария.
Усы вытянулись в прямую линию. Но широкие плечи, которые должны были носить эполеты, приподнялись, а вслед за плечами и вся Жоржетта Павловна вышла из кресла и, отчетливо стуча каблуками, переместилась к шкафу.
— «Надежда», — с деликатным придыханием подсказал Иван Иванович. — «Надежда» — первый вариант и «Надежда» — второй вариант.
И сердце Ивана Ивановича отплясывало трепака. Стальной палец штаб-ротмистра ерошил папки на полках в шкафу.
— Нет! — вдруг рявкнула Жоржетта Павловна и захлопнула дверцы.
— Как нет? — выдохнул Иван Иванович. — Потерялись?
— У меня потерялись? Ну, знаете… — И глядя Ивану Ивановичу в переносицу, вызывающе объявила: — Все варианты на руках у членов худсовета. Вот так.
Тут переговорное устройство на секретарском столе щелкнуло, и сдобный баритон, в котором Иван Иванович сразу признал голос Пустомясова, спросил:
— Жоржетта Павловна, есть ко мне кто-нибудь?
Усы встали дыбом, штаб-ротмистр распахнул дубовую дверь, и, не чуя под собой ног, Иван Иванович осознал себя в пустомясовском кабинете.
О таких должностных людях, каким является Фаддей Федулович, обычно говорят «важное лицо». Но то природное образование, которое пришлось между узлом галстука и набриолиненным волосяным покровом, никак не возможно назвать лицом даже в анатомическом смысле этого слова. Ошибкой было бы, смеха ради, выдавать это, с позволения сказать, лицо за другую часть тела. Ведь все части людского тела так или иначе несут какие-нибудь признаки человеческой натуры. А особенность так называемого лица Фаддея Федуловича как раз заключалась в том, что никаких человеческих признаков не несло.
Благодаря этому «личному» обстоятельству Пустомясов в своем обшитом деревянными панелями кабинете напоминал одинокий перезрелый помидор, случайно завалявшийся в тарном ящике.
— Ну, что у тебя? — спросил Фаддей Федулович. Всех заходящих в его кабинет — а вышестоящее начальство этот кабинет не посещало — Пустомясов называл на «ты», руководствуясь простым, но верным соображением, что «ты» — это когда один, а «вы» — когда много.
— Так что у тебя?
И тут Иван Иванович понес совершенную околесицу. Члены художественного совета смешались у него с милиционером-регулировщиком, все три варианта «Надежды» оказались в конфетной коробке у Райки-попрошайки, и весь этот бред повис на крючке для временного подвешивания ручной клади в будке телефона-автомата. В довершение всего Иван Иванович вытащил из кармана копию заявления в милицию и положил ее на стол перед Фаддеем Федуловичем вместе с приставшей квитанцией на получение простыней из прачечной.
Пока Пустомясов разбирал заявление в милицию, Иван Иванович напрягся до барабанной дроби в ушах, силясь вспомнить хоть что-нибудь из своего сценария. Но, увы, безрезультатно.
— Пролонгацию небось попросишь? — сделал оргвывод Пустомясов, покончив с заявлением.
— Я, наверное, заболел, — храбро предположил Иван Иванович. — Заболел и не помню…
— Чего не помнишь?
— Ничего не помню, — дрожащим голосом признался Иван Иванович. — Ни строчки… варианты на руках… буду искать… если найду… Может, хоть вы подскажете, Фаддей Федулович, о чем хоть эта… моя «Надежда»?
Вопрос Иваном Ивановичем был поставлен правильно. Ведь Пустомясов председательствовал на художественном совете. И даже, если предварительно не читал сценария Распятина, то уж во время обсуждения должен был кое-что, хотя бы в общих чертах, уловить.
— Мы, — сказал Фаддей Федулович о себе во множественном числе, — мы твой сценарий должны утверждать или, понимаешь, того… отвергнуть. Ты, понимаешь, к нам подготовленный должен приходить, а ты… нехорошо.
Иван Иванович никогда бы не догадался, что в его признании о внезапной утрате памяти Пустомясову померещится какой-то неясный подвох, а уж когда Распятии прямо спросил, не помнит ли Фаддей Федулович его сценарий, то иначе как тайную проверку пустомясовского соответствия должности это истолковать в томатных мозгах было невозможно. И Фаддей Федулович начальственно поднажал на свой баритончик:
— Нехорошо, Распятии. Мы тебе доверяли, а ты, понимаешь, сам писал и сам забыл. Как же это так, понимаешь, получается?
Тут лицо Ивана Ивановича приняло бессмысленное, почти идиотское выражение. То самое выражение, которое приобретает лицо русского человека вне зависимости от возраста, профессии и должности, если начальство вдруг спрашивает: куда пропало находившееся в ведении данного лица казенное имущество. А уж какое это имущество: киносценарий, моющиеся обои, тракторная гусеница, банка трески в томате, канцелярская скрепка — это решительно все равно. Потому что страна огромная, пространства необозримые, степи, горы, леса и моря, народу везде полно и запропаститься бесследно может что угодно, где угодно и когда угодно.
Особое это выражение выскакивает на лице вопрошаемого, даже если его самого в пропаже не винят. Но после принятия такого выражения русский человек становится почему-то ни к чему более не способен, как врать, врать и врать. Да, талантлив наш народ в созидательных планах, и в образном вымысле, и в меткой, ядреной шутке, и в горькой исповеди. Но согласитесь: бездарны мы во вранье! И будь оно проклято, вранье наше, безумное, постыдное, унижающее нас с вами, родной мой читатель! Как начнет врать иной русский человек, так обязательно такое блюдо состряпает, какое не найдешь во всех меню всех наперечет народов. Намешает и того, и сего, все перепутает, засахарит, посолит, наперчит, вываляет в черт знает какой трухе, черт знает чем нашпигует, с одного бока пережарит, с другого и подрумянить забудет, а кончит тем, что съест все сам, на ваших глазах, запивая нередко кровавыми слезами.
Но Иван Иванович врать не стал. Может, потому, что случайно заметил, как за витринным стеклом кабинетного окна стремительно и свободно скользнула в легком весеннем воздухе какая-то маленькая птичка, присела на торчащую на уровне окна набухшую почками тополевую ветку и откровенно уставилась на Ивана Ивановича круглым красным глазком.
«Ну, посмотрю я, каких еще глупостей наделаете вы», — почудилось Распятину в птичьем внимании.
— Пойду я, — тихо сказал Иван Иванович.
— Иди, — отозвался Пустомясов. — Иди… иди.
Когда Иван Иванович скрылся за дубовой дверью, Фаддей Федулович еще раз просмотрел оставленное Распятиным заявление в милицию, не обошел и квитанцию на получение простыней, провел пухлой ладонью по напомаженным волосам, крякнул, хмыкнул и, откатившись из кресла в угол кабинета, замкнул оба эти документа в несгораемый шкаф. Вернувшись в кресло, косо чиркнул в настольном календаре «Распятин» и рядом вывел жирный вопросительный знак.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.