МАЖОР В МИНОРЕ (Париж, 1939)

МАЖОР В МИНОРЕ

(Париж, 1939)

* * *

Не ведьмою, не Беатриче,

Не матерью и не женой, –

Собою быть, простою, – мной…

В холодной комнате девичьей,

Студенческой, где плотно врос

Тяжелый стол в пролет оконный,

А вечер, как стихи бессонный,

Окутан синью папирос…

И осенью дышать, и влагой

Над вкривь исчерченной бумагой,

Где трогательно хороши

Слова в их первобытной пряже.

Пусть верные карандаши

Внимательно стоят на страже,

И ловят звук, и чутко ждут,

Когда сверкнувшей мысли жгут

Прольется россыпью, и грянет

Отточенный и дробный ямб,

И ночь в высоких окнах встанет,

Мерцая тысячами ламп.

Я отголосок воли Чьей-то,

Над городом незримый бард,

В одной из тех глухих мансард,

Где сквозняки поют, как флейты,

Но не любовница, не друг,

Не тварь, мятущаяся в стаде.

И тень моих крылатых рук

Проходит облаком в тетради.

1935

* * *

Господи, я ли посмею

О многом Тебе молиться?

Не хочу быть мудрой, как змеи,

Ни кроткою голубицей.

Не заблещут струны на лире,

Не заплещут в хвалебном гимне.

Об одном прошу: помоги мне

Себя не растратить в мире!

Такую вот сохрани мне,

Спаленную вьюгой зимней,

Сраженную мертвым сном,

С душой, с головой вверх дном,

Чтобы только, – Боже избави! –

Не продать ни любви, ни славе

Ту, что пишет стихи…

Вот ту, –

Летящую в пустоту

Ледяной, одинокой ночи

За неясной музыкой строчек.

1935

* * *

Обыкновенная, гнилая ночь,

Плеск водосточных труб.

Журчанье. Всхлипы.

И вывеска, от собственного скрипа

Уставшая… О сердце, не пророчь

О близости волнующих касаний,

О шелесте цветов в глухой ночи!

Полнеба заслонили кирпичи,

И нет луны, и нет воспоминаний.

Но вдруг – прозрачный луч, сквозная нить,

Боль в сердце острая, – стрела? рапира?

И, в жгучей боли, запевает лира,

Которую сам Бог остановить

Не может… Я лечу в туман, в высоты,

И голосом чужим пою стихи,

Раздвинув ночь.

Как старые мехи,

Они юны вином. В них зной и соты

Античных пчел… Мне много тысяч лет,

И древний ветр дрожит в моих ладонях,

В Эгейском море голубел рассвет…

Рыбак смотрел, как билась рыба в тонях…

В Эгейском море встали паруса,

Так далеко и призрачно… грядою…

Там, может быть, склонялись над водою,

Сплетая из жасмина пояса,

Там слушали, как тихо запевала

Земля, встречавшая корабль Сафо…

В окне

Дрожит лицо, неведомое мне.

И темный дождь развесил покрывало

За этим бледным, пламенным лицом,

Смотрящим из стекла. Она ли? Я ли?..

Но лира смолкла, звуки отсияли,

Боль разомкнулась сломанным кольцом,

И в сердце нет ее услады жгучей.

Чуть влажен лоб, и холодны виски,

И вновь утеряны, хотя близки,

Часы моей божественной падучей.

Обыкновенное, больное утро. Тьма.

Чахоточный рассвет угрюм и зелен,

В такое утро путь единый велен:

Бродить без цели и сходить с ума.

Тоска и дождь. Косой кирпичный дом

Полнеба оторвал своим горбом;

Белье маячит на гнилом заборе,

Протягивая к небу рукава…

А я шепчу какие-то слова

Ненужные… О солнце и о море,

Эгейском море…

1935

* * *

Крестьянке – огород и дети,

Рыбачке – океан да сети,

Монаху – груз чужих грехов,

А мне – три тысячи стихов.

Все лягут в гроб. Я тоже лягу.

Все вспомнят жизнь. Но я – бумагу!

1934

* * *

Люблю пушистый мех, осеннюю листву,

Глаза пантер, прохладу женской кожи,

Тебя, которого, прогнав, не позову

И горестно оплачу…

Но дороже

Всего бесценного, сводящего с ума,

То, что о нем я напишу сама.

1935

* * *

Мы прощаем людям все ошибки,

Все непоправимые грехи.

Но нельзя пилой водить по скрипке

И писать бездарные стихи.

1935

* * *

В окне моем звезды и сумерки бледные

Над искрами синего льда.

Я грешная, злая, земная и бедная,

И все-таки чья-то звезда!

За этими стеклами, странными, сонными,

В далеком моем терему,

Я смутно горю над морями бездонными,

Лучи посылая ему.

О Вега, о Сириус, – звоны победные

Имен, обреченных мечте!

Вблизи вы, быть может, простые и бедные.

Вы, может быть, тоже не те?

Но будет когда-нибудь небо расколото

Свершением Судного Дня.

И мы распадемся, – не брызгами золота.

Не ливнем живого огня,

А смертною пылью…

И всё суевернее,

Всё жалобней хочется мне

Казаться кому-то звездою вечернею,

В далеком и синем окне.

1934

* * *

Я писала стихи, не жила.

Бедный дом мой сгорел дотла.

Бедный друг мой в слезах просил:

– Одному потушить нет сил,

– Помоги! Не пиши стихов! –

Я писала. И рухнул кров.

Велики ли мои грехи?

Карандаш. Бумага. Стихи.

Но упала любовь, как звезда,

Покатилась вниз без следа…

И ушел он, пропав в пути, –

Починить свою жизнь. Спасти.

Что от прошлого у меня?

Догоревшая головня.

От судьбы моей? – Тишь да гладь.

Я пишу… Я буду – писать.

1935

БЕТХОВЕН

I. Городок Бонн

В городе за ночь сирень расцвела,

Утром чуть дрогнули колокола.

Тени цветов на стене заплелись,

По старой часовне бежали ввысь.

Тени сирени – едва-едва –

Сквозь готики серые кружева.

Пальцы нежданно, сами собой.

Зазвенев от весны, как стекло голубой,

На заборчике мшистом, едва-едва

Начертали без слов слова.

И это осталось: слова без слов.

Только тень. Только отзвук колоколов.

Годы, годы и годы… Черный закат.

Кипа трепанных нот, симфоний, сонат.

В городе дальнем сирень расцвела,

Прошлого дрогнули колокола.

Кто ему дал эту весть, этот знак?

К пыльному вороху желтых бумаг

Он наклоняется… Вот она, вот –

Часовня, весна, сирень у ворот.

Молодость! Сладкая, смутная боль!

В пятнах чернил колокольное «соль».

II

От серых часовен, От грусти, от готики,

От горечи, гнева, органа, эротики.

Глухое, пустынное имя – Бетховен!

Глухое, как сам он

В молчаньи трагической ночи.

И страшное: мертвые очи

Сквозь саван.

Бетховен!

О бедность, о рваные струны

В рояле всклокоченном,

Сонатою лунной

И страстью дрожащие звезды,

И поздно

В ночи без рассвета,

Безумные слезы

О том, что не слышит,

И нищ, и никем не любим!

Летят гениальные руки

По нервам зазубренных клавиш,

И звуки

Над ним

Всё чище, лазурней и выше…

Не слышит…

Одна лишь

Волна приливающей крови

В проклятом

Мозгу, заклейменном недугом.

Потом, запахнувшись халатом,

Сжимая грызущее сердце,

Он пишет Эрцгерцогу:

«Готовый к услугам

Бетховен»…

И долго, униженно просит

Помочь.

А музыку ветер уносит

В горящую звездами ночь.

III. Apassionata

Такая музыка, такая слава,

Такая вечность! – И такая месть:

Быть только Богом, не имея права

На самое простое счастье здесь.

На теплое плечо (вдвоем сквозь бури!),

На руку милую (о, протяни!).

Пройдут века. В бессмертии лазури

Его сонат рассыпятся огни,

Но ни единой женщине не любы

Его сухие, жаждущие губы.

Итальянская опера

Легкость и хрусталь Россини –

Соловьи полощут горло,

Плещут дамы в ложе синей

Кружевами, веерами,

И лорнирует Эрцгерцог

Бледный профиль примадонны.

Соловьи полощут горло.

Вена пахнет апельсином.

Крик в партере: «Viva! Viva!»

Альмавива ловит розу.

Истекая желтым воском,

Свечи млеют вдоль карнизов

Над усталым Разумовским,

Задремавшим в ложе синей.

Разумовский! Это вызов

Соловьиному Россини!

А потом вспорхнула Вена,

Прошуршала кружевами,

Унесла рулады скрипок

В серо-бархатную ночь.

Ветер. Снег. Погасли окна.

Гаснут плошки. Мчатся сани.

Под аркадой театральной

Бьется мокрая афиша…

Тише, тише… На афише

Имя:

Людвиг ван Бетховен.

«Это завтра?» (Тише… тише…

Лист пульсирует, как сердце…)

«Это завтра?» – «Я не знаю».

– «Вы приедете?» – «Увольте!

Тяжело, старо и дико!»

– «Говорят, он сумасшедший?»

– «Он глухой». – «Глухой! О Боже!

Но ведь мы еще не глухи!»

– «Ходят слухи…»

(Тише… Тише…

Издалека: снег и ветер.

Издалека: смерть и ночь.)

IV

Потертый, зеленый фрак.

Белеют швы.

Свеча оплывает. Мрак.

Тень от большой головы…

И мертвая тишина…

В камине огонь потух.

Ты видишь его, луна?

Он зол, одинок и глух!

Вчера – ледяная дрожь

И божественный нотный лист.

Вчера – из враждебных лож

В лицо симфонии – свист.

Дерзкая, на сквозняке

Хлопала дверь. Пустел

Зал…

Он держал в руке

Мириады миров. – Горел,

Мчался в рокот и гром,

На Страшный Суд.

Не поняли?.. Но потом

Поймут!

Огарок, чадя, поник.

В углах закачалась тьма.

Он печальный, он злой старик,

Он, должно быть, сошел с ума…

На клавиши положил

Пальцы озябших рук.

Пульсирует в сети жил

Едва зазвеневший звук.

Не сердце! Не кровь! – Прибой

От клавиш, от тишины…

И плещется голубой,

Смертельный хрусталь луны.

Кутаясь в рваный плед,

Бетховен, вздрогнув, берет

Аккорд… На тысячи лет

Вперед.

1937

МИСТРАЛЬ

Мистраль – поэт – лицом к мистралю

Пусть мертв поэт, – мистраль поет.

Поет, и плещет, и метет

Прованса сумрачные дали.

Разливами косматых туч

Угрюмый запад опечален,

И сходят с неприступных круч

Гиганты каменных развалин.

И дремлет памятник в дыму

Туманных зорь, в огне заката.

Но на лету прильнут к нему,

Пахнув лавандой, крылья брата,

И в запахе родной земли

Опять цветут, как встарь цвели.

Стихи, не знающие ночи.

Бессмертные, как высь и даль…

И мертвому живой мистраль

Целует каменные очи.

1934

ВЕСНА БОТТИЧЕЛЛИ

В мире не было лучше

Симонетты Веспуччи

И не будет во веки веков.

Это личико девичье

В сердце Козимо Медичи

Просияло из облаков,

И, как свечи у клироса.

Флорентийские ирисы

У бессмертных колен склонены,

Восхваляя певуче

Симонетту Веспуччи

На земле воплощенье Весны.

В желтых локонах лента.

Это весь Кватроченто,

Вся лазурь итальянских высот,

И, всегда одинакова,

В самой нежной из раковин

Афродита над миром встает.

Что нам праздники Медичи,

Короли, королевичи.

И луна, и балы, и цветы,

В том, что весел ли, грустен ли

Этой девочки пустенькой

Быстрый путь до последней черты?

Легким взмахом качели

Захлестнув Боттичелли.

Пронеслась над вершинами ив

И пропала за тучей

Симонетта Веспуччи.

Беззаботные крылья спалив.

Но не в смертном луче ли

Уловил Боттичелли

Победившую тленье весну?

Вечность плещет столетьями

В том же солнечном свете мы

Угасая, отходим ко сну.

Вечность плещет приливами

Под такими же ивами

Без конца зеленеет трава,

И, всегда одинакова,

В самой тайной из раковин,

Симонетта Веспуччи жива.

1936

РОЖДЕНЬЕ

И снова шелест белых риз,

И преклоненные колени,

И снова жив Квентин Мэтсис

С его палитрою весенней.

Под несказанной синевой,

На полог розово-лиловый

Архангел золотоголовый

Роняет лилии… Травой

И земляникой пахнет в доме, –

Всё как тогда! – Порог, окно,

Тенистый дворик… На соломе

Два голубя клюют зерно, –

Всё как тогда! – У женщин в темном

Жалеющий и мудрый взгляд,

И розаны в кувшине скромном

У изголовия стоят.

Как будто целый мир не тронут

Ничьей виной, ничьим концом,

И дремлет у груди, спеленат,

Ребенок с солнечным лицом.

А тень от двери, так знакома,

Так ежедневна и проста,

Рисует на пороге дома

Две перекладины Креста.

1937

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА

Лувр

Твой оборвавшийся полет

Еще живет, еще поет,

Дерзки развернутые плечи

И напряженный сгиб колен,

В закат планеты, в пыль и тлен,

В ее чумной угарный вечер,

Слетев с гремящей высоты,

Смертельно раненая, ты

Заискрилась и заблестела,

И бережно несет земля

Обломок древний корабля

И обезглавленное тело.

Несет, дыханье затая…

И тень гигантская твоя

На лик ее, всему покорный,

От крыльев, от разбитых рук

Ложится, замыкая круг –

Туманный, пламенный и черный.

1937

* * *

Лот говорил о том, что будет скоро

Конец пескам и, встретив свежий сад.

Они найдут в тени, под сикоморой.

Овечий сыр, и мед, и виноград,

Смерчи огня витают над Гоморрой:

Спасется тот, кто не взглянул назад.

Чем глубже в ночь, тем ярче свет пожара.

Краснее небо, золотей пески.

Так вот она, обещанная кара,

Которую сулили старики!

И мечется неистово и яро

Над миром тень Неведомой Руки.

Лот смотрит вдаль, и мускулы окрепли;

За шагом шаг, отчетлив мудрый путь.

За ним дома качались, окна слепли,

У площадей раскалывалась грудь,

Захлебываясь в пламени и пепле…

– «Жена моя, жена моя! Забудь!» –

– «Простой кирпич карбункула был краше,

Когда на нем закатный цвел отлив.

Ни сок плодов из незнакомой чаши,

Ни мирный сон в тени чужих олив

Мне не нужны! Ни упованья ваши,

Ни звонкие серпы грядущих нив.

От трогательных уличных названий

До городской застенчивой весны

Здесь всё мое! Нет для меня желанней

Струящегося вниз, из тишины,

Среди дворов и прокаженных зданий.

Медового сияния луны.

Я к мостовой прислушивалась, вторя,

И каждый шорох знаю наизусть.

Здесь все мои девические зори,

Большая, человеческая грусть.

Теперь, когда настал конец Гоморре,

Лот, не зови меня! – Я оглянусь!

Клокочут лавы огненные реки,

С горящих кровель в лаву льется медь,

О, пусть мои расширенные веки

Хлестнет огня сверкающая плеть,

И, смерть Гоморры отразив навеки,

Я буду перед нею каменеть.

Я буду знать покой надгробных статуй

На пепелище родины моей.

Тебе же Бог укажет край богатый,

Сады мимоз и берега морей…»

Лот уходил, укутав в плащ крылатый

Рыдающих от страха дочерей.

1937

T.S.F.

Охмелев,

Нараспев,

В звоне, грохоте, шуме,

В сумасшедшем самуме –

T.S.F.

Фокстрот, рапсодия, соната, хота,

Австралия, Берлин, Тунис…

За нотой нота,

Скачками вниз,

Из

Проволок тумана, ветра…

И где-то, где-то,

Среди делений, ламп, винтов,

Как хлопья снега,

Как лихач с разбега

В огнях подков –

Влетели, врезались слова Москвы.

И нараспев

Мадрид кричит, и негры двух Америк

Раскаты бубна с берега на берег

Пригоршнями бросают в T.S.F

Эй вы, проклятые! Глухие! Вы!

Молчите! Слушайте слова Москвы!

Здесь, в деревянном аппарате,

Не цифры вспыхнули, – глаза Кремля.

Скрипит мороз, гудит моя земля,

И ветер захлебнулся на Арбате.

И высоко, над сетью проводов,

Над музыкой миров –

Косые брови,

Лицо скуластое, и пятна крови,

И гром ломающихся льдов.

1935

СОВЕТСКИЕ ПАРАШЮТИСТЫ

Стальные мускулы. Стальные лица.

Богатыри, легионеры, птицы,

Из черных туч на дальние поля

Они летят и реют легким снегом.

А там, внизу, чуть видная земля,

Что некогда приснилась печенегам,

И солнце, Игоря багровый щит,

В леса упав, потухшее лежит.

Они летят всё дальше и быстрее.

С плеча срывается блаженный груз,

И парашюты сказочные, рея,

Плывут на солнце стаями медуз.

Проходит дрожь по городам и весям.

Ночь… Ни одна не теплится звезда…

И всё летят неведомо куда

Стальные птицы Страшного Суда

В Московии, над древним чернолесьем.

1936

РАНЕЦ

В нашей юности пули чирикали,

Лаяли пулеметы.

Роты

Месили ногами грязь.

Мы бежали с криком и гиком.

И кто-то,

В воротах

Ютясь,

Беспомощно всхлипывал

О золотом гербе,

О фрейлинах, о себе,

О цветах родовой усадьбы…

А нам – шагать да шагать бы,

В старенький, школьный ранец

Встукивая марша дробь.

Трубные кличи вьются,

В зареве революции

Реет двойной багрянец:

Кумач и кровь.

Когда ураганы с Ладоги

Прогудели по мертвым школам,

Мы, дети, без дров и без хлеба,

Увидели новое небо

И небывалые радуги

Над ледоколом.

Шли, колыхаясь, солдаты,

Штыки в штыки,

В молниях пушек раскаты

У берегов реки.

Нас увели куда-то, –

Забыть. Не знать.

Дети ли виноваты,

Если отнимут мать?

Нас увели куда-то,

На путь тоски.

Мимо прошли солдаты,

Штыки в штыки.

Мы избежали расплаты –

В сердце заряда свинца,

Но дети ли виноваты

В старых грехах отца?

Каким сквозняком подкошены,

В громе, огне и свисте

Были мы за борт брошены,

Павших деревьев листья,

Чтобы на тусклом Западе

Кончить сиротский век,

Не уставая плакать

У вавилонских рек?

И пока с хронической болью

Застарелый и косный Некто

В ворот, траченный молью,

Проклинает суровые ветры

Пошатнувшего ось Октября, –

В нашей памяти, красным горя,

Расстилается дальний рассвет.

Мы бежали, кидая берет

Высоко, в озаренный багрянец,

В обновленную кровь,

Отстучав о потрепанный ранец

Барабанную дробь.

1936

КЛАДБИЩЕ

Бетонная дорога и кресты

Не наши: бисерные, жестяные…

И мертвые лежат плечом к плечу.

Под номерами, в маленьких коробках,

И душно им! И душно тем, кто жив.

Вдали маячат клячи катафалка,

И черноусый в пыльном котелке.

И сгорбленный рабочий в синей блузе, –

Казенные свидетели конца.

Мы ничего не говорим. Не плачем.

Мы все философы давным-давно.

Застывшие в холодном равнодушьи.

Как мертвецы в квадратиках могил.

И не сказать! И не поймет никто.

Что это – мы! – Совсем, совсем другие.

Так и стояли, глаз не опустив.

И каменные лица наши были

Бесстрастными, как лица изваяний

В далекой Скифии, в пустой степи.

Потом, на удивленье котелкам.

Прилизанной шеренге чинных склепов.

Фарфоровых амуров, и портретов

Пригожих Жюлей в черных медальонах.

Вспорхнули и поплыли огоньки

Под древний возглас русской панихиды.

А голос был монаший, черноземный.

От скитов, от Николы Чудотворца,

От звездочек на луковках церквей…

«Иде же несть болезни» – пел монах…

А нам казалось: дышит даль сиренью,

И ласточки в тени колоколов

Купаются свободно и блаженно…

Еще казалось: добрая земля,

Насыщенная влагой и корнями

Живых цветов, свое раскрыла сердце

И говорит: Ложись и мирно спи!

Ты так устал… Но я щедра простором

И глубиной. Мне для тебя не жаль

Ни тишины, ни снежной колыбельной,

Ни тысячи рожденных мною жизней:

Травы, деревьев, птиц и мотыльков.

От финских волн до желтых стен Китая

Усопшие лежат в моей груди,

И кладбища мои — сады услады,

Где на свободе пчелы и сирень!

Мы расходились, задувая свечи,

Мы шли по европейскому асфальту.

Нам вслед летели скрытые усмешки

Усталых Жюлей в пыльных котелках,

И, затоптав песчаную могилу,

Рабочие считали сантиметром,

Как уложить соседа потесней.

Навстречу шли, без лиц, под номерами

Культурные мещане и несли

В горшках убогих кустики герани,

Вздыхая, что цветы подорожали

Из-за дождя!

И капал грустный дождь

На жестяные розы… В рыжей глине

Лопаты шлепали: «Тесней!» «Тесней!»

А я, сжимая маленький огарок

В руке похолодевшей, говорила

Кому-то вслух, – деревьям? Или небу?

– О, пусть меня зарежет темный вор

В каком-нибудь московском переулке,

Когда из запотевшего трактира

Взывает к звездам пьяная шарманка,

Пусть я умру убитой или просто

Свалюсь в овраг у дымного села,

Насупившего крыши до сугробов,

Но русской смерти я прошу у Бога!

Но только права: лечь в родную землю,

В глубокий бархат, сочный и живой!

1936

* * *

Я шла под вечер, как всегда иду,

Не узнавая улиц и не помня,

Кто я сама… В привычном мне бреду

Стихов, печали… Не было бездомней

Души на свете, чем моя душа,

Вне времени, пространств, воспоминаний…

Так, шаг за шагом, в сумрак, не спеша,

За листьями, летящими в тумане,

За музыкой невысказанных строк,

Чуть зазвеневших далеко-далёко…

Когда на перекрестке тех дорог

Огонь затеплил золотое око,

И поняли глаза, что там, в окне,

Есть кто-то, бесконечно близкий мне.

И мертвые запели имена,

И улица свое шепнула имя

И пред глазами жадными моими

Раскрыла сердце старое до дна.

И как двенадцать лет тому назад,

Из церкви вышел маленький аббат

И затрусил, виляя черной рясой,

А в лавочке с заплаканным стеклом

Всё той же самой, слева, за углом,

Старуха в шарфе кашляла над кассой!

Как пилигрим из заповедных мест

Дошел случайно, спутав все дороги,

Я вздрогнула, узнав и дом убогий,

И две ступеньки, и слепой подъезд.

Но музыка безумная от них

Широким звоном многих колоколен

Летела, за стихом рождая стих,

И каждый был всей улицею болен

И упоен… А наверху, звеня,

Протяжно пел минорный звук огня.

О, как сказать про лампочку-звезду,

Про то, как память с временем боролась?

Я потеряю путь и не приду,

Но только бы запомнить этот голос

И впеть его в горящие слова,

В моих стихов печальные разливы!

Есть улица, где наши тени живы,

Есть дом, где жизнь моя еще жива!

1935

* * *

В дождливый день пустынны переулки,

И город болен. Город сам не свой.

Он весь затих. И только грохот гулкий

Тяжелых фур по мокрой мостовой

Тревожит камни сонного квартала.

Вот в высоте окно раскрыло глаз

И слушает, как медленный рассказ

Нашептывают сумерки устало,

А дождь роняет стекла хрупких бус

И в дверь стучит, настойчивый и хлесткий.

Ленивый зверь, на дальнем перекрестке

Качаясь, проплывает автобус,

И снова тихо, и безлюдно снова,

В воде канав, дрожа, струится тьма…

Мне так близки безмолвные дома

И церкви, потемневшие сурово!

Моей душой, не знающей измен,

Люблю дождя серебряную пряжу,

И ржавчину порой любовно глажу,

И, проходя, рукой касаюсь стен.

Есть целый мир, бездонный и прелестный,

Открытый тем, кто тих и детски прост,

И могут быть прекрасней дальних звезд

Морщины тумб и каждый дворик тесный.

И мыслям чужды зори ярких дней,

К стране цветов стремленье белых палуб!

Вот так идти, среди неслышных жалоб,

Среди больных изъеденных камней.

Стать маленькой, как лампы свет несмелый

На высоте седьмого этажа…

Зажгли огонь, и вспыхнул газ, дрожа.

В седом огне весь перекресток – белый!

А за углом такой наивный дом:

Крест-накрест балки, вывеска из жести,

И впереди, на самом видном месте,

Гигантская улитка под зонтом.

Кривую лавку сторожит лукаво,

Вся золотая, – сказочный гротеск, –

А на прилавке рыб жемчужный блеск,

И длинные, запутанные травы,

Где раковины прячут веера.

Не это ли обрывок сна нежданный?

Никто не знал, что осенью туманной

Колдуют в переулках вечера!

Не сказок ли шуршащие страницы

Читаю, незаметно проходя,

Под мерный плеск и шорохи дождя

Роняющего бисер на ресницы?

И мне одно понятно: в этот час,

Когда холодный воздух полон дрожи,

И улица, и я – одно и то же.

Сочувственно фонарь прищурил глаз.

У входа в лавку, на лотке упругом,

Коралловый омар шевелит ус,

А под дождем, под легким танцем бус,

Разложены лимоны полукругом.

1933

* * *

Сколько лет подряд: окно, шарманка,

Через мутный ручеек доска.

Разве это страшно, — маленькая ранка

У виска?

Разве не страшнее день без блеска,

Ночь безлунная, судьба вверх дном,

Старомодная, в бахромках, занавеска

Над окном?

Потянулась всем усталым телом.

Трудно тем, кто дотерпеть не смог…

И нажала быстро пальцем помертвелым

На курок.

Пистолет дымится, остывая

На цветке потертого ковра.

Значит, не свершилось? Значит, я живая,

Как вчера?

Кровь струится из горячей ранки,

По лицу стекает не спеша…

Но как дивно песня хриплая шарманки

Хороша!

Боже мой, как воздух чист осенний,

Как земля нещедрая близка!

Как всё просто и прекрасно: вечер, тени,

Двор. Доска.

1935

ДЕТСТВО

Лето

Летом на чердаке

Светлые кудри стружек.

Паук лежит в гамаке

Из самодельных кружев.

Пахнет сосной в лесу,

На чердаке – особо:

На чердаке трясут

Бабушкин черный соболь!

Блестит нафталинный снег

На колченогом кресле,

А книги давно во сне

Лежали, – теперь воскресли.

Летом, на чердаке,

Розою пахнет блеклой.

Ветка с цветком в руке

Стучится в битые стекла.

Летом, на чердаке,

Детям и звездам не скучно:

Просыпается в сундуке

Нюренбергский Щелкунчик!

И шуршат, и шуршат кругом

Желтые фолианты…

Щелкунчик, ты не знаком

С детьми капитана Гранта?

1937

Зима

В картонке шляпной, завернувшись в

Гребу метлой но синему ковру

И уплываю в шепоты и шорох,

В мою непостижимую игру

В моей игре ни смысла, ни разгадки,

Но снег идет… Но в окнах стынет сад,

Но занавесок призрачные складки

Висят, как неживые паруса…

Я уношу их грусть в своей пироге.

Плыву, колдую взмахами весла

И огибаю мамонтовы ноги

Опасного дубового стола.

И в воздухе, навстречу, невесомо,

Не шкап, а остров замедляет ход.

На острове, в шалашик Дяди Тома

Лег умирать ненужный Дон Кихот…

Молочный день застыл оцепенелым,

Еще печальнее, еще светлей…

И зеркала, захлебываясь белым,

Стоят лагунами без кораблей.

1937

ПЛЮШЕВЫЙ МЕДВЕДЬ

Мне было восемь лет, и каждый вечер,

В прадедушкином кресле, у окна,

Я пряталась и часовую стрелку

Просила набожно – не торопиться,

Замедлить бег и оттянуть минуту,

Когда, на лоб железные очки

Подняв, на циферблат посмотрит няня

И скажет: Спать пора!

Но алая стрелка не слушаясь, указывая пальцем

На ненавистную мне цифру – девять.

Мол кровать стояла в темной нише,

А на другом конце, под образами,

Среди горы подушек, – странный гном, –

Малюсенькая бабушка лежала

И перед сном укладывала зубы

В свой неизменный голубой стакан.

Мне нравилось подняться на локтях,

Из-за стены выглядывать украдкой

И видеть золотого Гавриила,

Грустившего в киоте, за стеклом,

И бабушку, с ее седой косичкой

И носом Сирано де Бержерак.

Часы в столовой били два удара.

Потрескивала мебель. Сон не шел.

И я, боясь дышать, из-за подушки

Товарища ночного доставала:

То был нелепый плюшевый медведь;

Нос шерстяной, заштопанный лиловым.

И пуговки от туфель вместо глаз.

Так в тишине я, притаясь, играла.

Медведь сидел, протягивая лапу,

И пуговичным пазом отражал

Малиновую звездочку лампады.

Я говорила на ухо ему,

Что уплыву на корабле крылатом.

Где триста тысяч алых парусов,

И капитан продаст мне осьминога,

Которого а буду на цепочке

Водить и по утрам поить какао.

Я говорила о ручных газелях,

О феях и о залах из стекла.

Там будут в париках скользить лакеи

И бабушке в отместку подавать

С лепешкой мятной страшный рыбий жир

И как-то раз, играя, я заснула.

И, может быть, мне снились эти залы,

И пьяные от ветра корабли,

Которые всю жизнь потом манили

Мою тоску к простору океанов

И солнцу неизведанных земель.

Но только этот сон прервали боем

Всё те же беспощадные часы.

Проснувшись, я увидела, что свет

Колышется под шапкою нагара,

На потолок отбрасывая тень

От бабушки. А рядом, на полу,

Упав с кровати, неживой и тихий

Лежал медведь, уныло, носом вниз,

И за спиной обиженно торчали

Беспомощные, маленькие лапы.

Так он лежал один. И он озяб,

А говорить не мог! И я вскочила

На ледяной паркет, заплакав громко.

Растерянная, с красными щеками

От жалости, и, на пол сев, в рубашке,

Просила извинить, забыв о том,

Что ночь кругом, что бабушка проснулась.

Что завтра мне судьба стоять в углу.

И это все я вспомнила теперь,

И здесь пишу. И грустно мне, и ясно.

И навсегда, с той незабвенной ночи,

Мне стал понятен голос неживых.

Тоска вещей, безмолвная их боль,

Глаза предметов, нежность их и нити,

Протянутые к нам из тишины.

Так в восемь лет мне было откровенье.

1928

* * *

Помню шкап в кабинете, пожелтевшего Данте,

Молчаливые стены, обитые кожей…

Вы меня называли Печальной Инфантой,

Говорили, что в черном я красивей и строже.

На рисунке классическом, увенчанный лавром,

Резкий профиль поэта в развевавшейся тоге

И Вергилий в пещере говорил с Минотавром,

И философы спали в лесу без дороги.

Но нежданно пред нами, в ослепительном блеске,

Как нарцисс, промелькнуло белоснежное тело

Обнимавшей Паоло сумасшедшей Франчески,

Чья любовь преступила земные пределы.

Это символом было. Зашуршали страницы,

И померкли круги полыхавшего «Ада».

Мы над целою жизнью опустили ресницы,

И душа засмеялась, ожиданию рада.

Что же дальше? – Молчанье…

Разрыдавшись, чадила

Восковая свеча в надвигавшемся мраке,

И Франческа на землю в ту ночь приходила

И рассыпала в книгах темно-красные маки.

1930

* * *

Эта нежность не была растраченной!

Только ты обжог, никто другой.

Золотой, угарной азиатчиной.

Налетевшею пургой.

Мне с тобой, нежданным и негаданным

Коротать бы ночи до утра,

В запахе сандаловом и ладанном

Шемаханского ковра.

И под рокот прялки, полднем солнечным

В час, когда земля изнемогла,

Смуглого родить тебе ребеночка.

Желтоглазого орла.

Это самое земное, чистое,

Наше… Почему же не дано?

Только ветер осени неистово

Бьется в черное окно…

Нет исхода древней женской ярости,

Не поднять тяжелых век.

В рыжих косах близкой старости

Первый снег.

1934

* * *

Первая любовь – одежда золотая,

Затканная красным, не простая.

Да гнилая! Долго ль до греха?

Чуть зацепишь – и одна труха.

Плачешь, плачешь… Слезы станут сладки.

Ах, любовь вторая – нить с иглой.

Прочные поставлены заплатки.

Починил, заштопал, и долой!

Платье сбросишь на пол и веселой

Выйдешь на дорогу в правде голой,

Вся как есть, простая, без прикрас.

И тогда полюбишь – в первый раз!

1935

* * *

Одушевлен тобою день,

Одушевлен рассвет кровавый,

И нераскрытая сирень,

И дождь, нанизанный на травы;

Шаги по ледяной росе

Сквозь сад серебряный и синий.

В моей запутанной косе

Сухая веточка полыни,

И зорьки легкий поясок,

Потерянный за рощей в поле,

И мокрых листьев терпкий сок,

И вкус весны, – всё – ты!

До боли!

* * *

Так бывает в жизни только раз,

Подойдет – и в вечность опрокинется…

Ночь была закутана до глаз

В одеяло с меткою гостиницы,

Ночь была совсем-совсем простой,

Некрасивой, переулочной,

Не звезда, не месяц золотой, –

Газовый рожок над булочной!

И слова откуда-то, со дна: –

Не проси у Бога невозможного

И сквозняк, игравший у окна

Складками плаща дорожного…

Расставаясь, набожной рукой

Нас крещу в далекий путь обоих.

Боже, со святыми упокой

Простенькие розы на обоях!

1935

* * *

Светляк в руке моей – звезда,

Звезда зеленая, земная.

Я ухожу. Иду, не вспоминая.

Не вспомню больше никогда.

Так просто всё! Исчезла глубина

Вчерашнего. – Есть только запах сада.

Светляк в руке… Мне ничего не надо.

От светляка – звезда. И я – одна.

1935

* * *

Это не розы влюбленных. Не бред.

Это – отчаянье. – Воздуха нет!

Это совсем не похоже на страсть.

Просто на грудь его молча упасть,

Руки на сердце ему положить…

Видишь? Мне больше не хочется жить.

Не утешай меня, не прекословь!

Всё на пути моем смутно и ложно,

Но одного пережить невозможно:

Знать, что кончается наша любовь.

1936

* * *

Я возьму золотую иголку

И нитку тонкого шелка

Такой небесной окраски,

Какой не знали в Дамаске.

В белой одежде невесты,

У окна, на высокое место

Подниму раскрытые пяльцы

И жасмином омою пальцы.

Мой день печальный недолог:

Не платье, не брачный полог,

Не мантию шелком мечу:

Всё равно я тебя не встречу.

И звенят, и звенят запястья…

На мое спаленное счастье,

Без устали, без оглядки

День и ночь я ставлю заплатки.

1936

* * *

Рожденье мое второе:

Раскрылись глаза, любя.

Люблю простого тебя.

Не демона, не героя.

Лицо твое дорогое

Развенчанного вождя,

И то, что совсем другою

Ты сделал меня, уйдя.

1936

МЕКСИКА

В красном, тропическом зное, –

Ничего никого кругом, –

Костенеет лицо родное.

Засыпанное песком.

Для тебя ли резцом навеки

В опаленной груди камней

Высекали орлов ацтеки,

Демонов и коней?

Для тебя ли в пустыне грозной,

В безлюдьи заклятых мест,

На цепи качается звездной

Бриллиантовый Южный Крест?

На вулканы, на черные скаты

Спускается ночь, вздохнув,

И птица Кветцалькоатль

Точит железный клюв.

Когти в сердце твое вонзила, –

В сердце пять огнестрельных ран.

В целом мире только – могила,

Молчанье и океан.

И где-то, за океаном.

Мне так страшно плакать одной

О нежном, о бедном, о странном.

Что было Тобой и Мной.

1936

* * *

Приглажены волосы жесткие.

Пальцы в чернилах.

Мальчик в старой матроске,

Милый из милых.

Фотографии в стеклах

Наклонили желтые лица.

А эта, самая блеклая,

Почти что снится…

Знали воина, зрелого мужа.

Всё, что было потом.

Но никому не нужен

Мальчик с обиженным ртом.

Только я берегу наследство.

Уходящий последний след:

Его забытое детство,

Его одиннадцать лет.

1936

* * *

Томиться над тетрадями пустыми,

Всю ночь не спать, и в папиросном дыме

От вздоха улетающее ими

Чертить остывшим пеплом

Знать, что ты умер, что тяжелым склепом

Задавлены незрячие глаза…

И падает холодная слеза…

Моих ночей опустошенных мука

Без музыки, без малого луча.

По мертвым клавишам стуча,

Скользит рука и не находит звука.

Из сердца твоего растет трава.

А я живу.

Но разве я – жива?

1937

* * *

Жизнь уйдет, и ничего не даст она,

Как ни задыхайся, ни моли,

Только лента от венка распластана

В вековой, кладбищенской пыли.

Только ворох писем в яме мусорной

Да пустые ящики стола.

Всё, что было нежного и грустного,

В день уборки заметет метла.

Что нам души дымные и синие,

Распыленные в нирване сна?

Кто вернет нам просто утро зимнее.

Желтый снег на выступе окна?

Холодно сияет небо вешнее,

Холодно мерцает россыпь звезд…

Ах, любовь! – Она такая здешняя,

Горькая и теплая до слез.

Нас самих в пустыне жалят аспиды,

От венцов колючих лбы в крови.

Мы и сами проданы и распяты

На крестах заплаканной любви.

Как же Ты, в Твоей жестокой Вечности

Не опустишь виноватых глаз

Перед страшной смертью человеческой,

От которой никого не спас?

1935

* * *

Я никуда не приведу,

Не помогу найти звезду.

Не жди ни близко, ни вдали:

Я только зеркало земли.

Тьму отражаю, свет ловлю,

Ни тьмы, ни света не люблю.

В холодном зеркале равны

И я, и ты, и боль, и сны.

Когда пройду (как всё прошло!),

Обрежешь сердце о стекло.