Первая встреча с царевичем
Новгород… То были первые, начальные месяцы войны со шведом. Выпала неделя затишья. Полки расквартированы по новгородским домишкам. Сам Шереметев стоял в Кремле. Как раз тогда Петр велел Меншикову привезти в Новгород Алексея, дабы приучался к воинскому делу.
Борис Петрович бродил по новгородским улочкам, любовался уютными, разбросанными всюду церквушками, ездил к Юрьеву монастырю, поражавшему суровостью и величием, конечно, бывал в Софийском соборе.
Всё напоминало здесь о древних русичах, возвышало душу. Славно дышалось. А в Софии Святой подолгу стоял возле иконы Петра и Павла. Всплывали картины Византии, родного Киева. Там учился он вместе с Даниилом Туптало (отец его Савва был из запорожских казаков), там был знаком с Иоанном Кроковским, ставшим митрополитом. Вместе учились они, вместе постигали заветы апостолов Петра и Павла. Шереметев обещал поклониться в Риме святым Петру и Павлу – и исполнил обещание… В Новгороде, глядя на одухотворенные, мужественные лица апостолов, на их одежды в синих и оливковых тонах, Шереметев набирался сил, каялся в прегрешениях, возносил хвалу Господу… В молитве не забывал и своего государя – царь годился ему в сыновья, однако уж признавали его великим: подобно богу Марсу, сдвигал российскую колесницу…
Раз, молясь в Новгородской Софии, Борис Петрович увидал высокого бледного отрока, лицо которого дышало необыкновенной страстностью, отрешенностью. Пригляделся – оказалось, царевич, только что прибыл. Вместе они вышли, остановились во дворе, под липами, долго говорили. С того дня – видно, чем-то расположил его к себе Шереметев – наследник то и дело наведывался в его штаб. Государь звал сына на передовую, понюхать пороху, но, не увидав старания, дал волю Борису Петровичу: мол, поучи мальца хоть какому делу.
Шереметев посылал царевича к Михаилу, к пушкам его и мортирам, но тот охотнее шел в конюшню, на псарню, а более всего его тянула охота. Хотя царь не любил и даже запрещал охоту, в один ясный осенний день отправились они все же на зайцев. Какая то была охота: через час-два зайцы словно ошалели от гона, преследуемые собаками, они кружили по полянам, уже не прячась в лесу… Как заливались гончие! Охотничий рог то и дело разрывал осеннюю тишину – стояла музыка, сладкая боярскому сердцу! Настреляли зайцев множество, Алексей голову терял от счастья. Однако, когда увидал связки убитых зайцев в руках егерей, капающую кровь, содрогнулся при виде смертельной добычи и более не глядел в ту сторону… Жалостлив, богобоязнен царевич…
Вечером возле костра как-то пустились в воспоминания о Москве, и отрок признался:
– Ежели бы знали вы, Борис Петрович, какая веселая жизнь в Кремле Московском! Там новую карлицу теперь привезли, такая она забавница, так всякому зверю подражать умеет!.. А в карты мы с ней, в дурачка да в акулину, до самой ночи играем… Какие мои учители? – отвечал он на вопрос Шереметева. – У меня один учитель Никифор Вяземский, да только я его не боюсь: ежели трудный урок задаст, так я его тут же на базар посылаю.
– На базар – учителя? Алексей Петрович, да ведь батюшка-то ваш где только не учился… И в Голландии, и в Германии, и у плотников, и у моряков… Денно и нощно трудится, чтобы наилучшего полководца Карла шведского разбить.
– А что хорошего – воевать-то? – отвечал Алексей.
– Побойся Бога, Алексей Петрович, кто ж войны хочет? Я тоже не люблю ее, да что поделаешь? Вон как Карла вознесся… Из-под Нарвы прогнал нас да еще и медаль велел отлить: на одной стороне царь наш возле пушки греется, а на другой – бежит от Нарвы, и шапка с головы валится.
– Вправду? Шапка… с головы валится? – захохотал отрок.
Шереметев нахмурился, а царевич замкнулся, побледнел. Эти переходы в лице его часты были и неожиданны. Как-то встретился – взъерошенный, угрюмый – и стал рассказывать про сон свой, про матушку, которая явилась к нему ночью:
– Где-то теперь моя матушка горемычная?.. Что делает в монастыре? Люблю я ее, Борис Петрович, а нынче во сне видал… Такая ласковая, гладит меня по волосам, прижимает, приговаривает: друг ты мой сердешный… А сама – ну прямо как Богоматерь Владимирская. – Тут он понизил голос до шепота: – И говорит: «Нету прощения твоему батюшке, не будет ни на том, ни на этом свете…» И так все это въяве, будто и не сон. К чему бы сие?..
Искренен царевич, мать любит, трудно его неокрепшей душе понять, за что сослана она в монастырь. Сокрушался тогда Шереметев, оттого что нет меж отцом и сыном лада, оттого что воспитатели отрока – бабки да няньки да карлицы, а отец всё в деле, у него главное – дочь Россия. Не раз в Новгороде звал Петр сына с собой на редуты, учил заряжать мортиры.
– Зажигай, – кричит, – Алёшка, пали в цель!
Тот зажигал фитиль, но ни разу не попал в цель.
– Ну-ка, – снова увлекал царь своими замыслами, – подумай, Алёшка, мыслимо ли фузею приспособить, чтобы она и для рукопашного боя годилась? Чтоб и порохом стреляла, и штык имела, а?..
Царевич глядел молча, отрешенно. Гибкий, как лоза, ростом он уже тогда тянулся за отцом, однако, кроме зайцев да лошадей, к которым приохотился, да еще к монашествующим, ни к чему не проявлял желания. И часто просился:
– Батюшка, отпустите к Борису Петровичу, у него конь новый, ногайский.
– Ногайский? – рассеянно повторял Петр и, махнув рукой, уходил.
Возле лошадей царевич и вправду воскресал, а когда садился на коня и скакал по новгородским просторам, то лицо его розовело, глаза сверкали отвагой и даже делался он подобен отцу…
Как-то – это было уже позднее – стояли близ монастыря. Много погибло тогда солдат в русской армии, и Петр распорядился разместить раненых в монастыре, велел превратить монастырь в госпиталь. Монахи пришли с челобитной, стали жаловаться.
Разгневанный Петр прогнал их, тогда они поклонились «большому царевичу», и тот заступился за них перед отцом. Петр чуть не поколотил сына, кричал: «Упрямство наших дурней не знает границ, а ты потакаешь им?! Лечить солдат надобно, а они?.. Не по-божески монахи ведут себя!»
Удивило выражение, застывшее в ту мину ту на лице Алексея, – смесь неколебимого упрямства и неприязни к отцу…
Таких встреч-разговоров с наследником у фельдмаршала набралось за годы немало. Уж не будет ли то поставлено ему в вину ныне, когда привезли сбежавшего за границу царевича?
Блудный сын под арестом
1718 год.
На Воздвиженке снова объявился Владимир Петрович Шереметев. И с ходу выпалил:
– В Петербург послано повеление Меншикову составить список лиц, с которыми часто виделся наследник!.. Царевич Алексей Петрович показал на Кикина, мол, тот уговаривал его бежать за границу!..
– Кикин, Александр Васильевич? – Граф покачал головой: – Значит, судьба его решена. А какого таланта человек, каким доверием пользовался у государя! Был дворецким, денщиком, камергером у Петра, учился с ним вместе на корабельных верфях, стал адмиралтейцем, всеми домашними делами ведал, и вот… Впрочем, однажды он уже провинился: вместе с Апраксиным, Головкиным, Меншиковым оказался замешан в государственных хищениях. И Петр бы казнил его, но умилостивила Екатерина: Кикина прилюдно высекли. Этого-то «дедушка», видно, не забыл, не оттого ли и принял сторону царевича?
– Насолить, значит, вздумал государю, – медленно проговорил Владимир Петрович.
– Эка важна птица!.. И спесив, и завистлив, и царю причинил убыток… Князь Василий Долгорукий поважнее его будет, и то… Лучше в обиде быть, чем в обидчиках слыть… Велено из Москвы везти его к Петербургу.
– Долгорукого? – встрепенулся граф.
Издавна Долгорукие славились независимостью взглядов, особенно князья Яков и Василий, в глаза государю говорили, что думали, осуждали его за поспешность, с какой насаждал европейские порядки. Шереметевы были в родстве с Долгорукими – и у графа защемило сердце, некое предчувствие сжало грудь. Неужто кончится, так и не начавшись, покой старого вояки?.. Он вздохнул: только что получил дозволение быть дома, хотел заняться хозяйственными, семейными делами, жена молодая, дети малые, а тут… Болели старые раны, теснило в груди, а теперь еще и на душе смута. «Ох, на том свете, видно, только и успокоишься», – вздыхал граф, выпроваживая брата.
А вечером явился гонец с сообщением, что завтра надобно всем быть у государя…
Худо в ту ночь спали царские приближенные, худо… Борис Петрович встал чуть свет.
Афоня приготовил кувшин с водою, лохань для умывания, разложил одежды на сундуке. Борис Петрович неприязненно посмотрел на парадный камзол с орденами, на завитой напудренный парик, на туфли черные с серебряными пряжками – не любил он парадов.
Афоня крутился, торопясь застегнуть пуговицы, а было их двадцать две на камзоле да еще столько же на жилете.
– Поспешай! – проворчал барин.
– Не сердитуй, батюшка! – обезоруживая всегдашней улыбкой, отвечал слуга. Надел парик, расправил белые кудри по спине. – Вот ладно-то, вот ладно! Ваша милость всегда при параде! Да и то: встанешь пораньше – шагнешь подальше.
– Замолчи, таратуй[3]! – оборвал граф. Он с ненавистью глядел на туфли, немецкие узкие туфли на каблуках, в которые предстояло сейчас втиснуть распухшие ноги. Наконец на негнущихся коленях, с гримасой боли на лице двинулся к выходу.
От шереметевского дома до Кремля – десять минут ходу, однако у крыльца уже ждала карета, запряженная в четверню белых лошадей. Денщик подсадил хозяина, прикрыл ноги медвежьей шкурой, кучер тронул вожжи, и умные лошади мягко двинулись по знакомой дороге.
…Соборная площадь залита светом, утро белое и звонкое, а в церкви темно, тревожно мерцают свечи. Воздух стылый, недвижимый. Со стен взыскующе глядят святые лики.
Именитые люди государства входили, крестились, кланялись. Каждый творил свою молитву – Голицыны, Долгорукие, Ромодановский, Салтыковы, Шереметевы…
Было тихо. Но вот быстро вошел Петр, за ним Толстой, Петр Андреевич. Следом – Алексей. Шаги его торопливые, неверные, ни на кого не глядит. Бледный, без шпаги, волосы висят вокруг потного лба. Взглянув на иконостас, истово перекрестился и бросился на колени, распростерши тело на каменных плитах. Камзол съехал, рубаха расстегнута, рукава загнулись.
У Петра дернулась щека, взметнулась бровь, задергались веки. Борис Петрович похолодел: неужто приступ? Усы поползли вверх, глаза выпучились, царь смотрел на сына с жалостью и презрением, но все же овладел собою. Стукнул по полу палкой с белым набалдашником (сколько раз гуляла она по спинам подданных!) – и гримаса, только что обезобразившая лицо, исчезла. Он выпрямился, откинул голову и во всей своей победительной красе вперил суровый взгляд в лежащего перед ним сына. От такого его взгляда иные падали чуть не замертво. Похоже, что и царевич лишился последней капли присутствия духа.
– Перемены царствования захотелось? Тебе престол великой России наследовать, а ты?! – Петр говорил отрывисто, слова падали, словно камни с обрыва. – На чужбине товарищей искать себе вздумал.
Алексей разрыдался.
– Пожалей меня, батюшка!
– Я за наше отечество живота своего не жалею, а ты? Только об себе мыслишь? – Тишину рубили короткие, как удары бича, слова. – Мы от тьмы к свету стараемся, чтоб Россию вытянуть из дури да из болота, а ты хочешь, чтоб я тебя жалел?..
– Не чужой я… – лепетал царевич.
– А по мне – лучше чужой добрый, нежели свой – непотребный! – отрубил царь.
– Не годный я на троне сидеть, батюшка! – В новом приступе рыданий Алексей прижал руки к лицу.
Царь-великан прошествовал по каменным плитам, шаги гулко повторились на хорах, в алтаре. Остановившись возле иконы Божьей Матери, минуту глядел на нее и, как бы укрощая себя, понизив голос, проговорил:
– Даром пойдут труды мои, коли трон ты наследуешь. Разорителем земли русской станешь.
– Непотребен я к трону, непотребен! И здоровье мое гнилое! – Царевич захлебывался и ползал на коленях. – Какой я царь?
Это было то, что хотел слышать Петр. Останавливаясь и с подозрением глядя на наследника, спросил:
– Можно ли верить тебе?.. Во второй раз подпишешь отречение, не станешь более замышлять худого?
– Подпишу!
Петр смягчился. Сделав несколько шагов, вплотную приблизился к сыну, поднял с пола. Тот обхватил руками его стан, и миг они стояли, припав друг к другу.
Шереметев почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Стыдно! – одернул себя и заморгал, чтобы никто не увидал.
Петр приблизился к патриарху. Тот торжественно благословил его. Государю подали бумагу, и он стал читать:
– «…Ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщились. Но сие семя учения на камени пало… ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл…
Но он, забыв страх и заповеди Божии, которые повелевают послушну быть к простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за толь многая вышеобъявленные родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением… Своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, всяк может рассудить, ибо такого в историях сыскивать трудно…»
И в кремлевском дворце, и в Успенском соборе в молчании прослушали приближенные царский манифест об отречении наследника.
Затем подготовлен был сам текст отречения. Тайный советник Шафиров подал государю толстый вощеный лист. Прежде чем передать его сыну, царь обернулся к окну. Несколько секунд глядел на небо, отрешившись от присутствующих, уйдя в себя. Скорбными очами, с грустью оглядел сына и положил перед ним лист. Бумага матово блестела, мерно трещали свечи. Алексей с усилием, будто какую тяжесть, взял ту бумагу и стал читать:
– «Я, нижеименованный, обещаю перед Святым Евангелием, что понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем лишен наследства престола Российского… клянусь всемогущим, в Троице, славимым Богом и судом Его воле родительской во всем повиноваться и наследства того никогда не искать и не желать… И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра… И на том целую Святый Крест и подписуюсь собственною рукою».
Мокрым лбом приложился он к кресту, поцеловал его и подписался.
Петр кинул на него взгляд, в котором смешались горечь, сострадание, торжество, и спросил:
– Что имеешь еще сказать?
– Прости, батюшка! Жизни меня не лишай! А я… в монахи уйду.
Проникновенно прозвучал голос государя:
– Зачем не слушал меня? Зачем досаду учинил отцу, стыд – отечеству?.. Я писал тебе, упреждал, ты ж… как изменник, отдался под чужую протекцию. Эх ты, ни рыба ни мясо…
Они стояли рядом, почти одного роста, но один печальный и величественный, а другой – раздавленный, убогий. Петр еще более понизил голос, и уже никто не слышал его, кроме царевича. Затем оба они вышли из залы. Уходя, Петр обвел собравшихся неприязненным и суровым взглядом…
Куда направились? Что означало сие? Голицыны, Шереметевы, Ягужинский, Ромодановский, Куракин переглядывались. Молчали и догадывались: царь поведет теперь секретный, тайный допрос… Что из того может последовать? В чем признается Алексей, на кого покажет? Страх великий перед отцом имеет, робок от природы, трусоват – всего можно ждать… Растерянность поселилась на лицах сановников и генералов. Кто из царедворцев не был любезен с наследником, кто не расположен к нему? Все старались! Известное дело, что есть двор: корысть, угодничество, желание угодить наследнику… Многие беды принести может тот допрос.
Блудный сын вернулся, покаялся, но будет ли он прощен отцом? В Евангелии сказано, как, взяв отцовские деньги, сын ушел из отчего дома, долго странствовал, расточал свое имение, но в конце вернулся, обнищавший, несчастный… Если бы чистосердечно, как тот блудный сын, сказал Алексей: «Отче! Я согрешил против неба и пред тобою и недостоин называться твоим сыном», – тогда простил бы его Петр? Неведомо.
Не один Шереметев, но многие так думали в тот день, расходясь по домам в немалом смятении…
ИЗ ОТВЕТОВ ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ НА ДОПРОСЕ
«…О побеге моем с Кикиным были слова многажды, в разные времена и годы… что будет случиться в чужих краях, чтоб остаться там, где-нибудь, ни для чего иного, только пожить чтоб, отдалясь от всего, в покое… А когда я отъезжал в Карлсбад лечиться, говорил мне Кикин: „Когда-де ты вернешься, напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечиться, а между тем поедешь в Голландию…“ Еще мне Кикин говорил: „Будет-де отец кого пришлет тебя уговаривать, то не езди, он-де тебе голову отсечет публично…“»
ИЗ АРХИВА С. Д. ШЕРЕМЕТЕВА
«Вот как описывает современник Царевича Алексея Петровича в 1714 году:
„В эту зиму прибыл Царевич в Москву, тут я видел его в первый раз. У него была простая финская девушка любовницей. Мы (с генералом Брюсом) часто при нем находились, и он часто приходил к генералу; при нем были ничтожные, низменные, пошлые лица. Он держал себя очень неопрятно в одеяниях. Он был длинен и хорошего роста, лицо имел смуглое, черные волосы и глаза, серьезный вид и грубый голос. Он делал мне честь говорить со мною по-немецки, так как этот язык знал в совершенстве. Простой народ его обожал, но знатные его мало ценили, и он к ним не относился с почтением…“»
Голова или борода?
…Тревогой дышал московский воздух. Слухи ползли, один опаснее другого. Проникали они сквозь кремлевские стены, шли из Преображенского и, растекаясь по узким улочкам и переулкам, усиливались, как эхо в горах. Говорили, что царь Петр сильно кричал в Преображенском на царевича, а потом захворал; другие уверяли, что, напротив, болен царевич. Самые же ушлые дознались, что опять главные люди собираются в Кремле.
Именитые бояре, князья, сенаторы то и дело наведывались друг к другу, ожидая вестей. Правда, граф Шереметев был не из тех, кто мельтешится, стараясь что-то вызнать. Он неотлучно сидел дома, зная, что кто-нибудь заявится к нему.
Черные мысли будоражили, не оставляли, тащились за ним, словно тараканы по московским домам. Раньше, в походах, на неудобных постелях засыпал он, как убитый, теперь же подолгу лежал без сна. А сердце то припускало, как необъезженный конь, то замедляло ход, подобно ослу или черепахе.
И еще он обнаружил, что дом полон мышей. Как только гасли свечи, закрывали ставни – сразу: хру-хру-хру… Негромкие, даже нежные были те звуки, но они не давали спать; скреблись, шуршали, шебаршили, попискивали мыши, а за окном дул ветер, детскими голосами плакали кошки…
Стало ясно, что царь не удовольствуется отречением царевича, он ищет заговор, хочет найти всех виновников, учинить розыски… Неужто найдет и вправду заговорщиков и отречется от сына единородного?
Промаявшись ночь без сна, старый граф поднимался ни свет ни заря, когда еще спали слуги, и в халате или кафтане бродил по дому. В библиотеке перебирал немецкие, французские книги, читал Псалтырь или шел на конюшню. Там были лошади – отрада жизни его, он гладил их сытые бока, хлопал, кормил хлебом с солью – и каждая его узнавала, каждая нервно и трепетно косила в его сторону глазами. Заодно смотрел, какой конь «спотыкчив», какой «увальчив», а какого надобно продать. «Ах, цуги, цуги, верные други!» – прижимаясь щекой к лошадиной морде, шептал Шереметев.
Жена его Анна Петровна и теща Марья Ивановна замечали, что с хозяином творится что-то неладное.
– Каково чувствуешь себя, Борис Петрович? Отчего кручинуешься? – спрашивала жена.
– Кто близ трона, того всегда заботы гложут, – отвечал он.
– На душе-то тягость? – жена заглядывала в глаза.
– Будто камни лежат за пазухой…
– И-и-их… Батюшка! – вступала теща. – К чему печаловаться? Гляди-ко на небушко – солнце как на Масленую играет. – Одетая по старинной моде, в душегрейку и широкую юбку, она отыскала в юбке карман и вытащила табакерку: – На-ко, понюхай! Чихнешь от души – и все мысли дурные выскочат.
Тещу свою граф любил, однако пускаться в разговоры о том, что его угнетало, не собирался. Даже Аннушке – пусть она и ладна, и стройна, и умна, а он – старый медведь, – велел отправляться с детками к невестке погостить.
Граф любил одиночество, особенно ежели на душе лихо, и считал: породным, именитым не к лицу жаловаться. Хотелось ему знать, что в Кремле, в Лефортове творится, мог пойти туда в любой час – был в числе двух-трех человек, которым разрешалось без докладов входить к государю, – однако что-то удерживало его. Неужто Петр мог усомниться в приверженности его к Европе? Он еще за двадцать лет до Петра, живя в Киеве, имел склонность к иноземным нравам. Однако и народные обычаи ревностно хранил, знал и пел русские песни, завел свой хор из малороссиян. Что касается немцев в Москве, то без надобности не бывал в Немецкой слободе, но и московской грязи и бескультурья не терпел. Многих тогда удивляло его чисто выбритое лицо, иноземное платье. Вместе с тем вызывало уважение простое обращение, приветливость, манеры. Встретит офицера, с которым служил где-нибудь под Лесной, остановит карету, выйдет, немалое время проговорит, вспоминая минувшие дни, а то и зазовет к себе.
Москва была его родным домом, местом отдохновения. В Санкт-Петербурге от сплетен придворных да церемоний уставал, как от немецких туфель, а в душу заползала тоска, или, как говорили тогда, «милаколия». В те смутные дни, когда завертелось-закружилось царевичево дело, тоже владела им меланхолия. Грызли мысли о бренности жизни, о старых товарищах, которых уж нет, и о тех, кто есть, но не кажет носа.
Скончался Федор Алексеевич Головин, а какой умный, рассудительный был человек, к тому же сват родной! Он бы поддержал нынче добрым советом, мог и царю слово замолвить. А чувствовал Борис Петрович, что не держит более государь его в своем сердце, затаил подозрение. Бедный Федор Алексеевич! На царском пиршестве принудили его съесть что-то не по своей воле, и скончался…
Апраксин Федор Матвеевич – тоже доброго нрава человек, адмирал. Неторопливая речь его, разумные доводы, спокойные беседы действовали на Бориса Петровича лучше всяких лекарств. Не особо породный дворянин, но как желал бы свидания с ним Шереметев!
Брюс Яков Вилимович – человек умнейший, особенный. Гору книг перечитал, чудесные явления объяснять может, беседовать с ним – полное удовольствие, сочинил «Юности честное зерцало» – руководство для отроков. Лицо у Брюса круглое, добродушное, но воля твердая. На войне командовал артиллерией, руководствовал Михаила Шереметева, а Борис Петровича не раз называл «украшением Европы».
Еще Шафиров есть, Петр Павлович… Когда-то Борис Петрович взял его себе в переводчики, был доволен его умом и энергией, но царь Петр, умевший ценить толковых людей, переманил того к себе (также забрал и Алексея Курбатого). Ныне Шафиров возле царя – вице-канцлер, помощник Головкина Гаврилы Ивановича. Шафирова вместе с сыном Шереметева – Михаилом постигла одна участь: в 1711 году они стали заложниками, чуть не два года просидели в турецкой Семибашенной крепости. Шафиров вернулся и ныне возле царского трона, а Михаила нет… Ранее Шафиров благоволил к Борису Петровичу, не раз предлагал важные дела «отдать на рассудок» ему, писал о нем и в книге про «Свейскую войну», а ныне?.. Да, переменчива судьба!
«Прискорбное и несносное дело есть ожидание», – думал Шереметев, лежа на кровати под синим балдахином. Колпак его с меховой опушкой лежал рядом, а голова, чистая, лысая, темнела, будто пушечное ядро. Каждое утро он спрашивал денщика: про что там, на улице, говорят? Афоня охотно и весело отвечал:
– Про что бают? Цирульник сказывал: мол, царь должон без всякого пардону чинить экзекуции супротивникам… А в церквах царевича жалеют, царя ругательными словами поминают, мол, не наш он, жидовин, и быть ему пусту!.. Во как, охальники! Язык-то без костей, вот и мелют, яко на мельнице… Только там зерно от такого меления получается, а тут дурость одна…
– Таратуй! – сердито бормотал барин. – Говоришь невесть что!
…В комнату заглянул дворецкий с докладом:
– Шафиров Петр Павлович!
– Что? – вскочил Борис Петрович. – Быстро! Шлафрок китайский!
Гость, несмотря на низкорослую грузную фигуру, вошел быстрой изящной походкой. Был он в черном сюртуке, в белой рубахе, синих атласных штанах, напомаженный. Церемонно поклонился и возгласил:
– Брату моему Борису Петровичу славнейшему виват! Каково здоровье вашей милости?
В церемонном обращении Шафиров был мастак. Однако одно дело при дворе, другое дело – дома. Что это он, в самом деле? Шереметев ответил просто:
– Худо, уж так худо, что и сказать не можно.
Шафиров продолжал в прежнем тоне:
– Светло и радостно видеть мне мудрого боярина! Знаю ли я еще другого такого славного разумения человека!..
И восточник и западник. И у Европы учились вы, и знамя Москвы из рук не выпускали! Всё своемыслие в себя впитали! Ведаете, что государственная жизнь не терпит застоя, – это ли не мудрость, это ли не веселие государю нашему Петру Алексеевичу!
«Господи, что это он? Будто орден принес. – Шереметев не любил комплиментов царедворцев и невольно отвел глаза. – Не для того же явился, чтобы про сие говорить?»
Хозяин повел гостя в столовую, где во всякий час дня и ночи был накрыт стол, лежали холодные закуски, языки, белорыбица, соления, моченые яблоки, варенья и прочее.
– Угощайся, Петр Павлович, да сказывай, какие новости? – говорил хозяин, глядя поверх очков: года два назад появилась эта «невидаль» – очки, и он надевал их при всяком случае.
– Принес я вашей милости бумагу, в коей просили вы солдату вашему Ивану Толоконову дать звание прапорщика. Вот – подписана! – Гость протянул Борису Петровичу лист бумаги.
– Слава Богу, толковый будет офицер, – обрадовался Шереметев, бережно складывая листок. Указал на серебряный поднос, уставленный штофами с наливками, настойками, водками. – Чем желаешь поклониться Ивашке Хмельницкому?
Себе тоже налил грушовки – лишь бы скорее перестал этот дьявол вести пустые разговоры, сказал что-нибудь путное. Шафиров с удовольствием выпил. Нацепив на вилку шляпку белого гриба, спросил:
– А что это у вас, Борис Петрович, очки косые?..
Очки, и правда, давили на правую щеку. Сняв их, хозяин поглядел на покосившуюся дужку, ответил:
– Помыслил я учить аптекарскому делу одного слугу своего, дал ему дом, пусть аптеку откроет, да не больно ладно у него получается…
– Э-э-э, Борис Петрович! – широко улыбнулся Шафиров. – Разве ж русский мужик может содержать аптеку? Он еще отравит вас каким-нибудь медикаментом… Пришлю я вашей милости настоящего аптекаря из Гданьска!
– А и правда, – согласился Шереметев. – Не испытлив дух у моего Степки. Ежели пришлешь поляка – научи Степку. Желание-то он имеет… – И, не в силах более терпеть, задал прямой вопрос: – А что в Кремле-то делается, Петр Павлович? Видел нынче государя?
– Госуда-а-ря? – протянул Шафиров. Прожевав мясо, он обвел комнату большими круглыми глазами и, понизив голос, быстро проговорил: – Розыски начались. В Санкт-Петербурге арестован Афанасьев. Один розыск – в Суздале, у Евдокии Лопухиной, другой – кикинский… Меншиков в Петербурге ведет дознание…
– А наследник-то что показывает?
Тут Шафиров опять очаровательно улыбнулся и встал, давая понять, что ему пора. Все же возле дверей остановился и заметил походя:
– Петр Алексеевич, должно, вашу милость желает видеть… Кланяюсь тебе, милостивец мой, Борис Петрович! – Ловко повернувшись, гость исчез в дверях.
Оставшись один, Шереметев долго сидел в неподвижности. Так что Афоня шептал дворецкому:
– Барин в лице изменились. Безгласны и в размышлении сидят.
Более часа миновало, прежде чем призван был наконец Афанасий. Он разоблачил графа от тяжелых одежд, надел легкий кафтан польского шитья, но… барин снова сел у стола в задумчивости. Бронзовая чернильница, песочница, тетрадь в сафьяновом переплете – долго смотрел на те предметы…
Стемнело. В доме стихло. Уснул и Афоня.
Старый граф осторожно поднялся, накинул халат. В темноте нашарил подсвечник, зажег свечу и медленно двинулся из комнаты.
Миновал столовую, сени и толкнул дверь в портретную комнату. Со всех сторон из тьмы смотрели на него предки, князья, бояре, сродники… Нашел шандал и зажег все три свечи. Портреты стали оживать и вот уже обратили на него взоры.
Черный, в красном кафтане, с бородой и усами – Иван Васильевич Большой Шереметев, глядит сурово, взыскуя, на своего потомка…
Высоколобый, светлоглазый Лев Нарышкин, дядя Петра, первый муж Анны Петровны… Сама Анна Петровна видная, как все Салтыковы, но – по неумелости художника – неулыбчива, суха…
Князь Яков Долгорукий – в зеленом польском платье, с булавой в руке; редкой храбрости человек…
В укромном месте, в углу, подарок Папы Римского – флорентийская мозаика «Храм Весты». А следом за нею еще одна заморская картина – «Христос, Мария и Марфа», писанная Рембрандтом, сказывают, мол, великий художник…
А вот и киевские его сотоварищи: Иоанн Кроковский – будто с фрески Феофана Грека, и Туптало, святитель Ростовский Димитрий… Приверженец старой Руси, однако и петровским указам не враг. Рассказывают, что как-то подошли к нему молодые православные бородачи и сказали: «Владыко, царь велит нам брить бороды. Только нам лучше пусть головы снимут, чем бород лишаться». Изумился Димитрий и отвечал: «А что отрастет у вас – борода или голова? Так не лучше ли лишиться бороды, она вырастет, а голова – только в день Воскресения из мертвых». Отец Димитрий считал, что раскол идет от невежества, от незнания Священной истории, и потому взялся за писание Священной истории для народного чтения.
Вот и он, господин и повелитель, Петр Алексеевич, помазанник Божий, государь Великия и Малыя и Белыя Руси… На одной «кортыне» – во весь рост, во всей молодой красе, а другая – вот она, миниатюра, обсыпанная бриллиантами, та самая, что подарена Михаилу перед пленом, кажись, копия с портрета русского художника Никитина, которого возвысил царь в пику иноземцам: устроил распродажу картин его на ассамблее, и того признали…
Борис Петрович приблизился к окну, заглянул в него: светила луна, дул ветер, виднелись белые деревья, покрытые изморозью; одна сосна топорщилась и колотила ветками в стекло, от порыва ветра задрожало пламя свечи.
Грозно сдвинул брови в своем углу Долгорукий. Прищурила глаза Марья Ивановна; жена, дорогая Аннушка, будто бес в нее вселился, захохотала…
Старый Шереметев перекрестился, отходя от окна. Подняв свечу, он приблизился к главному портрету. Длинное темное полотно занимало стену от верха до низа – молодой царь изображен тут был во весь рост, в боевых доспехах, в латах, в плаще; дерзновенен взгляд черных глаз, воля, ум и самовластие заключены в них. В руке его меч, на котором выгравированы слова: «Упою меч в крови нечестивых шведов».
Дуновение ветра от окна донеслось и сюда, и вновь затрепетало пламя: показалось, что в зыбком свете его царь усмехнулся, будто спрашивая: не являешься пред мои очи?.. Шереметев вздрогнул, но превозмог себя, обошел портрет с другой стороны. Нет, здесь царь иной: глядит спокойно, рот маленький, почти женский, и складка возле рта – знак непреклонности… Петр смолоду был прост в обращении, слишком прост с «обыкными людьми», но не ценит, не бережет знатные фамилии… Желает догнать Европу? Но там давно аристократы – не рабы, не слуги королевские, а сотоварищи, наделенные той же властью, сознанием и волею, что король… «Так сие, так, Петр Алексеевич…» Неужели те слова граф сказал вслух? Он вздрогнул, осекся, оглядевшись по сторонам. В портрете что-то дрогнуло, будто презрительная усмешка… Чур, чур меня! Шереметев перекрестился и заспешил к двери…
До самого утра ворочался в постели…
Как волны на море, как холстина полосатая – то черное, то красное, – ныне переменились отношения их с государем. Нынче – самая черная, должно, полоса. Каково теперь царевичу в Преображенских казармах? Слаб он духом, податлив, от страха перед грозным отцом невесть чего наговорить может, и старика фельдмаршала завинит. Апраксин носа не кажет, Шафиров что-то темнит, государь не шлет гонца, не желает его видеть, не надобен стал Борис Петрович…
А ведь сколько лет вместе прожито, сколько дорог пройдено! Верой и правдой служил граф-боярин. Да только не одному государю – Отечеству да Богу всемогущему – всегда! И когда отправлялся с великим посольством в Европу, и когда гонял Шлиппенбаха, и когда тот преследовал его… После второй Нарвы, победной, Петр стал благоволить к нему, однако как только потребовалось послать кого на усмирение бунта на Волге – его заставил, ох и тяжкое было времечко! После того, казалось, миновала черная полоса, ан опять попал в немилость. Крепок царь наказом, хула у него рядом с хвалой.
Ночи напролет ворочался в своей постели фельдмаршал, а в большой его лысой голове ворочались воспоминания о былых днях и походах. Как началось все, как двигалось – и что еще ждет впереди?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.