Глава четвертая
Глава четвертая
Старый мельник Афонюшка жил одиноко в покосившейся мельнице, в яровой долине.
В заштопанной мешками поддевке его были зашиты истертые денежные бумажки и медные кресты. Когда-то он пришел сюда батраком, но через год хозяин его, пьянчужка, скопырнулся как-то в плотину и утоп.
Жена его Фетинья не могла заплатить ему зажитое и приписала мельницу. С тех пор мельница получила прозвище «Афонин перекресток».
Афонюшка, девятнадцатигодовалый парень, сделался мельником и скоро прослыл в округе как честный помолотчик.
Из веселого и беспечного он обернулся в задумчивого монаха.
Первые умолотые деньги положил на божницу за Егория и прикрыл тряпочкой.
В сумерки, когда нечего было делать, сидел часто на крылечке и смотрел, как невидимая рука зажигала звезды.
Бор шумел хвойными макушками и с шелестом на поросшие стежки осыпал иглы и шишки.
– Фюи, фюи, – шныряла, шаря по сочной коре, желтохвостая иволга.
– Ух, ух, – лазушно хлопал крыльями сыч.
Нравилось Афоньке сидеть так.
Он все ждал кого-то неизвестного. Но к нему не шли.
– Придут, – говорил он, гладя мухортую собаку. – Где-нибудь и нас так поджидают.
Так прожил он десять лет, но тут с ним случилось то, что заставило его призадуматься.
На пятом году хозяйничанья Афонька поехал к сестре взять к себе на прокорм шалыгана Кузьку.
Мать Кузькина с радостью отдала его брату; на ней еще была обуза – шесть человек.
Она оторвала от кудели ссученную нитку, сделала гайтан, надела крест и повесила Кузьке на шею.
– Мотри, Богу молись, – наказывала ему.
Кузька, попрощавшись с сестренками, щипнул маленького братишку и весело вскочил на телегу.
– И далеко будем ехать-то? – спросил Афоньку и, лукаво щуря глазенки, забрыкал по соломе.
– Две ночи спать будешь, – ухмыльнулся он, – а на половину третьей приедем…
Первое время Кузька боялся бора. Ему казалось, что за каждым кустом лежит медведь и под каждой кочкой черным кольцом свернулась змея.
Потихонечку он стал привыкать и ходил искать на еланках пьянику.
– Заблудишься, – ворчал Афонька, – не броди далеко.
– Я, дяденька, не боюсь теперь, – смышлено качал желтой курчавой головой Кузька. – Ты разя не знаешь сказку про мальчика с пальчик? Когда его отвели в лес, он бросал белые камешки, а я бросаю калину, она красная, кислая, и птица ее не склюет.
– Ишь какой догадливый, – смеялся Афонька и гладил его по загорелой щеке.
По праздникам они ходили на охоту. Афонька припадал к земле и заставлял Кузьку лечь…
Утро щебетало в лесу птичий молебен и умывало зеленый шелк росою.
Кузька ложился в траву и смотрел в небо.
Синь, как вода, застыла в воздухе; алели паутинки, и висли распластанные коршуны.
Над сосной шумно повис взъерошенный косач; Афонька спустил курок… Облаком заклубился дым.
– Где он, где он? – крикнул, вскакивая, Кузька и побежал к кустам.
За кустами, под спуском, голубело озеро; по озеру катились круги…
– Вот он, вот он! – кричал Кузька и, скинув портчонки, суматошно вытащил из узкой кумачной рубахи голову и прыгнул в воду.
Вода брызнула разбитым стеклом, и лилии, покачиваясь, зачерпывали головками струйки.
Косач был подстрелен в оба крыла, но левое крыло, может быть, было обрызгано кровью или только задето.
Когда Кузька подплыл к нему, он замахал крылом и затрепыхал по воде на другой конец.
– Лови, лови! – кричал Афонька. – Эх ты, сопляк, – протянул он и, сняв картуз, полез в озеро сам. – Гони в кусты! – кричал он, плеская брызгами.
Косач кидался в обратную сторону и ловко проскальзывал за Кузькиной спиною.
– Погоди, – сказал Афонька, – я нырну, а ты гони на кусты, а то опять улизнет.
Потянул губами воздух, и вихрастая голова скрылась под водою.
«Буль, буль!» – забулькало над головами лилий.
– Кши, дьявол! – гонялся Кузька и подымал, шлепая ладонью, брызги к небу.
Косач замахал к кустам и, озираясь, глядел на противоположную сторону.
Запыхавшись, он залез на высунувшуюся корягу и глядел на Кузьку.
У кустов показалась вихрастая голова Афоньки, он осторожно высунул руку и схватил косача за хвост.
Косач забился, и с водяными кругами завертелись черные перья.
Один раз вечером Кузька взял ружье и пошел по тетеревам.
– Не нарвись! – крикнул ему Афонька и поплелся с кузовком за брусникой.
Кузька вошел в калиновый кустарник и сел, схолясь, в листовую опаду.
Как застывшая кровь висели гроздья ягод; чиликали стрекозы, и удушливо дергал дергач.
Кузька ждал и, затаенно выпятив глаза, глядел, оттопыривая зенки, в частый ельник.
– Тех, тех, тех, – щелкал в березняке соловей.
– Тинь, тинь, тинь, – откликались ему желтоперые синицы.
В густом березняке вдруг что-то тяжело заухало и раздался хряст сучьев.
На окропленную кровяной брусникой мшанину выбежал лось, и ветвистые рога затрепали где-то подхваченным поветелем.
Кузька спокойно, как стрелок, высунул за ветку ствол и нацелил в лоб.
Ружье трахнуло, и лось как подкошенный упал на мшанину.
Красные капельки по черным губам застыли в розоватую ленту.
«Убил!» – мелькнуло в его голове, и, дрожа радостным смехом, он склонился обрезать для спуска задние колешки.
Но случилось то, чего испугалась даже повисшая на осине змея и, стукнувшись о землю, прыснула кольцом за кочковатую выбень.
Лось вдруг наотмашь поднял судорожно вздрагивающие ноги и с силой размахнул назад.
Кузька не успел повернуться, как костяные копыта ударили ему в череп и застыли.
Пахло паленым порохом; на синих рогах случайно повисшая фуражка трепыхалась от легкого, вздыхающего ветра.
Долго Афонька не показывался на мельницу.
Сельчане, приезжавшие с помолом, думали – он к сестре уехал.
Он глубоко забрался в глушь, свил, как барсук, себе логово и полночью ходил туда, где лежали два смердящие трупа.
Потом он очнулся.
«Господи, не помешался ли я?»
Перекрестился и выполз наружу.
В голове его мелькали, как болотные огоньки, мысли; он хватался то за одну, то за другую, то связывал их вместе и, натянув казакин, побежал в Чухлинку за попом.
Осунулся Афонька и лосиные рога прибил вместе с висевшей на них фуражкою около жернова.
Крепко задумался он – не покинуть ли ему яр, но в крови его светилась с зеленоватым блеском, через черные, как омут, глаза, лесная глушь и дремь. Он еще крепче связался Кузькиной смертью с лесом и боялся, что лес изменит ему, прогонит его.
В нем, ласковая до боли, проснулась любовь к людям, он уж не ждал, а тосковал по ком-то и часто, заслоняя от света глаза, выбегал на дорогу, падал наземь, припадал ухом, но слышал только, как вздрагивала на вздыхающем болоте чапыга.
Как-то в бессонную ночь к нему пришла дума построить здесь, в яровой лощине, церковь.
Он обвязался, как путом, кругом этой мысли и стал копить деньги.
Каждую тысячу он зашивал с крестом Ивана Богослова в поддевку и спал в ней, почти не раздеваясь.
Деньги с умолота он совсем отказался тянуть на прожитье.
Колол дрова, пилил тес и отдавал скупщикам.
Зимой частенько, когда все выходило до последней картошки, он убегал на болото, рыл рыхлый снег, разгребал скорченными пальцами и жевал мерзлый, спутанный с клюквой мох.
В один из мрачных его дней к нему, обвешанный куропатками, пришел Карев.
С крыши звенели капли, около ставен, шмыгая по карнизу, ворковали голуби и чирикали воробьи.
– Здорово, дедунь! – крикнул он, входя за порог и крестясь на иконы.
Афонюшка слез с печи. Лицо его было сведено морщинами, как будто кто затянул на нем швы. Белая луневая бородка клином лезла за пазуху, а через расстегнутый ворот на обсеянном гнидами гайтане болтался крест.
– Здорово, – кашлянул он, заслоняясь рукой, и скинул шубу, – нет ли, родненький, сухарика? Второй день ничего не жевал.
Карев ласково обвел его взглядом и снял шапку.
– Мы с тобой, дедушка, куропатку зажарим.
Ощипал, выпотрошил и принес беремя дров.
Печка-согревушка засопела березняком, и огоньки запрыгали, свивая бересту в свиной высушенный пузырь.
Когда Карев собрался уходить, Афонюшка почуял, так почуял, как он ждал кого-то, что этот человек к нему не вернется.
– Останься, – грустно поникнул он головою. – Один я…
Карев удивленно поднял завитые на кончиках веки и остановился.
На Фоминой неделе Афонюшка позвал Карева на долину и показал место, где задумал строить церковь. Поддевка его дотрепалась, он высыпал все скопленные деньги на стол и, отсчитав маленькую кучку, остальное зарыл на еланке под старый вяз.
– Глух наш яр-то, жисть надо поджечь в нем, – толковал он с Каревым. – Всю молодость свою думал поставить церковь. Трать, – вынул он пачку бумаг, – ты как Кузька стал мне… словно век я тебя ждал.
Лес закурчавился. В синеве повис весенний звон.
Оба сидели на завалинке; Афонюшка, захлебываясь, рассказывал лесные сказки.
– Не гляди, что мы ковылем пахнем, – грустно усмехнулся он, – мы всю жисть, как вино, тянули…
– Что ж, захмелел?..
– Нема, только икота горло мышью выскребла.
К двору, медленно громыхая колесами, подполз скрипящий обоз. Пахло овсом и рожью… лошадиным потом.
С телеги вскочил, махая голицами, мужик и, сняв с колечка дуги повод, привязал лошадь у стойла.
Баба задзенькала ведром и, разгребая в плотине горстью воду, зачерпнула, едва закрыв пахнувшее замазкой дно. Опрокинула ведро набок и заглотала.
Большой кадык прыгал то в пазуху, то за подбородок.
Афонюшка подбежал к столбам и, падая бессильной грудью на рычаг, подымал обитый жестью спущенный заслон.
Рыжебородый сотский, сдвинув на грядки мешок и подымая за голову руку, кряхтя, потащил на крутую лестницу.
Жернов вертелся и свистел. За стеной с дробным звоном слышался рев воды.
Карев смотрел, как на притолке около жернова на лосиных рогах моталась желтая фуражка.
В сердце светилась тихая, умиленная грусть.
В его глазах стоял с трясущейся бородкой и дремными глазками Афонюшка.
– Чтоб те пусто взяло! – выругался сотский, спуская осторожно мешок. – Немудрено и брыкнуться…
– Крута лестница-то, крута… – зашамкал, упыхавшись, Афонюшка. – Обвалилась намедни плоская-то, новую заказал.
Карев дернул рычаг, и жернов, хрустя о камень, брызнул потоками искр.
– Сыпь! – крикнул он сотскому и открыл замучнелые совки.
Рожь захрустела, запылилась, и из совков посыпалась мука.
Афонюшка зацепил горсть, высыпал на ладонь и слизнул языком.
– Хруп, – обратился он к Кареву, – спусти еще.
На лестнице показалась баба; лицо ее было красно, спина согнута, а за плечами дыхал травяной мешок. Карев смотрел, как Афонюшка суетливо бегал из стороны в сторону и хватал то совок, то соломенную кошелку.
«Людям обрадовался», – подумал он с нежной радостью и подпустил помолу.
Баба терлась около завьялого в муке и обвязанного паутинником окошка.
– Что такую рваную повесили! – крикнула она со смехом, кидая под жернов фуражку, и задрожала…
– Фуражка, фуражка! – застонал Афонюшка и сунулся под жернов.
Громыхающий поворот приподнял обмучнелый комок и отбросил на ларь.
На полу рассыпались красные ягоды.
Думы смялись… Это, может быть, рухнула старая церковь. Аллилуйя, аллилуйя…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.