3
3
То, что есть, довольно скверно.
То, что было, – то постыло.
Что же будет? Да, наверно,
То, что есть, и то, что было.
Неизвестный поэт
Недостатка в сочувствии я не испытывал.
Мой «Иван-Карамазовский» бунт ласково усмирила Клавдия Николаевна Бугаева:
– С Христом нигде не страшно. У вашей мамы особый, ей одной предназначенный путь. Она страдает не за себя, не за одну себя, а за всех нас.
Маргарите Николаевне было, казалось бы, не до меня: в начале 42-го года в Ленинграде почти накануне эвакуации в Москву скончался от дистрофии ее сын, но вот отрывок из ее письма ко мне от 3 августа 42-го года:
Дорогой мой, хороший Колюша, все хочу тебе написать – и руки не доходят. А в душе так много о тебе, и больше всего – упрека самой себе, так мало я могла сделать для тебя, так мало дать тебе тепла и облегчения… А между тем неизменно чувствовала всю misere[83] твоей жизни, охватывая ее в полном комплексе, ощущая тебя родным и близким, болея за тебя душой…
Всегда с какой-то особенной, сострадательной проникновенностью смотрели на меня большие глаза на иконописно строгом лице Ирины Николаевны Томашевской, жены пушкиниста Бориса Викторовича. Так смотрела она на друга Бориса Викторовича, пушкиниста Александра Леонидовича Слонимского, когда у него умер окончивший среднюю школу сын… Слонимский долго не мог забыть ее глаза.
Когда я сказал Борису Викторовичу, что мою библиотеку, которую начал собирать на медные гроши мой отец, которую пополнила на свое учительское жалованьишко мать, которую затем пополнял я, разворовало перемышльское Управление НКВД, а между тем эта библиотека была для меня живым существом, членом моей семьи, Борис Викторович с хмурой участливостью меня подбодрил:
– У вас будет время собрать новую, и еще лучше прежней.
Так по его слову и вышло.
В ноябре 42-го года, в печальный вечер моего тридцатилетия, мы отметили его вместе с Томашевскими. Дарить тогда было совершенно нечего, особенно – эвакуантам. Борис Викторович подарил мне оттиск своей статьи «Поэтическое наследие Пушкина», вошедшей перед самой войной в сборник «Пушкин – родоначальник русской литературы».
Зимой 41–42 гг. нам пришлось не сладко. Москва опустела – это бросалось в глаза на улицах. Наземный транспорт работал плохо. Из-за нехватки горючего дрова и прочие грузы перевозили на троллейбусах. Не эвакуировавшихся жильцов нашего дома съютили на зиму в один корпус, но, съютив, топить перестали и в этом корпусе. В комнате, куда нас переселили, было -1, -2. Пеленки для девочки жена согревала за пазухой. Снабжение, конечно, лучше, чем в Ленинграде, но не так уж на много. Кроме хлеба, выдававшегося по карточкам бесперебойно, и небольшого количества сахару, в нашем магазине два раза выдали соленые огурцы, к первому мая побаловали рыбой. Крестьяне что-то приносили на рынок, но не продавали, а выменивали на вещи. У нас лишних вещей не было. Случайно жена встретила крестьянку» которой нужны были деньги, и крестьянка стала нам носить для девочки молоко.
В конце апреля вижу сон: Перемышль, именины тети Саши. Сейчас должна прийти из школы мама. Готовится вкусный обед. Пахнет пирогами.
7 мая 42-го года, в день именин моей покойной тетки, меня приняли в члены Союза писателей. Я был прикреплен к писательской столовой, размещавшейся в двух залах старого здания Клуба писателей, и к писательскому распределителю; я получал теперь по карточкам значительно больше продуктов.
На антресолях того же здания, в восьмой комнате, обедали избранные, меню у них было разнообразнее, порции больше, внизу обедали все, кого начальство считало нужным подкармливать, но не ублажать.
В одном из залов в осеннее и зимнее время поддерживался огонь в камине. ? камина стояло кресло. Когда кто-то сел в кресло и начал «смотреть с тоской, как печально камин догорает», к нему подошел заведующий клубом, любимчик Фадеева, горбун Болихов и напомнил:
– Это кресло только для писателей-фронтовиков.
Из «молодых, да ранних» чаще других я встречал в этой харчевне Симонова с откормленной ряшкой, останавливавшей взгляд на фоне общей исхудалости. Создавалось впечатление, что он околачивается в Москве и лишь изредка выезжает в штабы на гастроли.
Необыкновенно приятен был старик Рувим Исаевич Фраерман. Выйдя живым из всех переделок, выпавших на долю злосчастного московского ополчения, он своим тихим голосом, пришепетывая от беззубья, говорил очень серьезно, сидя за столиком:
– Самое страшное в теперешней войне, друзья мои, самое страшное, это… военные рассказы.
Понизив голос до шепота, слышного лишь его соседям по столику, он рассказывал анекдот, тоже без улыбки:
– Политчас в украинской воинской части. Политрук приступает к занятию: «Зараз мы з вамы побачимо, що таке социялизьм и на який хрен вин нам здався».
Высшее начальство закрыло два журнала: «Интернациональную литературу», ответственным редактором которой до перехода в Гослитиздат был Сучков, и основанный Лениным, первый советский литературно-художественный и общественно-политический журнал – «Красную новь», ответственным редактором которого во время войны была критик Ковальчик. Писатели помянули обоих добрым словом:
Сучковы и Ковальчики
Угробили журнальчики.
Случилась авария у Николая Асеева: запретили его книгу, куда входили стихи о неказистом тыловом быте – об очередях за водкой с драками и матерной бранью и о прочем тому подобном. Опальные злятся на владык сильнее, чем те, кто никогда «в случае» не бывал. Бурно вознегодовал и Асеев, мы встретились с ним в Гослитиздате и разговорились.
Начал он с того, как отвратителен ему Эренбург:
– Какие только роли этот актер не переиграл! Походил и в poetes maudits[84] и в контрреволюционерах, – вы знаете его «Молитвы о России»? – а теперь играет роль потомственного славянина…
От Эренбурга Асеев перешел к общему положению в советской литературе;
– Вы заметили, что теперь все пишут оды? «Пишите оды, господа!» Что ж, ода – жанр благородный. Оды писали Ломоносов, Державин и Маяковский. А наши поэты пишут оды с соплей и, главным образом, оды по случаю получения бобровой шапки… Мы все подкуплены, мы все подкуплены!.. – вскричал Асеев так, что я вздрогнул и оглянулся, не вошел ли кто-нибудь в тот кабинет, где мы сидели вдвоем. Внезапно синие его глаза потухли, и он тихо, но веско добавил:
– И я не составляю исключения…
В торговле жульничество сверху донизу. Завмаги стараются заменить по талонам мясо чем-нибудь менее питательным, сахар – плохими, склеившимися конфетами. Продавцы обвешивают, вырезают у зазевавшихся или обалдевших от многочасового стояния в очередях талоны. Люди предпочитают стоять до одури, лишь бы по возможности «отовариться» (это гнусное слово имело хождение, пока не отменили карточки). Но «отовариться» было не так-то просто. Порядка никакого. Узнать, когда будет завоз продуктов, не у кого. Завы и их помощники иной раз умышленно скрывают, что завтра, скажем, предполагается завоз американской свиной тушенки, а иной раз и сами ничего толком не знают. Люди идут в магазин с мыслью: а вдруг что-нибудь выдадут? Вам говорят почти целый месяц: «Сахару в феврале не будет, берите конфеты», а в последних числах горсточке недоверчивых и долготерпеливых выдают сахар. Головы забиты тем, как бы не потерять карточки, как бы не срезали талоны, по каким талонам что выгоднее взять, ждать или не ждать. Можно запутаться в разных видах карточек: «рабочих», «служащих», «иждивенческих», «детских», «литерных А», «литерных Б», «абонементах». Опять, как в начале 30-х годов, драки в очередях и склоки из-за того, что в этом месяце у кого-то отняли «абонемент» и передали другому. Именно во время войны нам открылся новый смысл в строках из вступления к «Медному Всаднику»:
Из тьмы лесов, из топи Блат
Вознесся пышно, горделиво.
Мошенничество» взяточничество, спекуляция, блат – это наследие «Великой Отечественной», приумноженное и приумножаемое после войны.
Обрывки фраз» долетавших до меня на улицах, – «Сто грамм…»; «Хозяйственное мыло дают…»; «Суфле дают…»; «По мясным талонам – яичный порошок»; «По детским – сахар?»; «Стандартные справки сдали?»; «Прикрепились?» – приводили на память стихи Зоргенфрея – стихи эпохи «военного коммунизма»:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял…
Чем ближе шло дело к победе Сталина, тем мрачнее становилось на душе. Когда Информбюро сообщало о взятии нашими войсками еще одного города, я думал о том, сколько горя горького несут с собой «освободители» не только виноватым, но и правым, сколько русских они расстреляют, повесят, отправят на каторгу.
Я не мог слышать вопли Сталина, его присных, его прихвостней и прихлебателей о «немецких зверствах». Кто угодно имел право говорить о них» только не эти человеколюбцы. Немцы – враги. Враг всегда зверствует. «Национал-социалисты» превысили нормы обычных военных зверств. Но, впрочем, так ли далеко ушли они от своих отцов, во время первой мировой войны пускавших удушливые газы, копавших «волчьи ямы»? И так ли уж далеко ушли они от турок, не во тьме средневековья» а в гуманном девятнадцатом веке сдиравших кожу живьем с болгар и русских и в еще более гуманном двадцатом веке, во время первой мировой войны, вырезавших Турецкую Армению? Почему же в 18-м году не устроили суда над турецкими военными преступниками?
Да, немецкие зверства… А сколько лет длятся зверства советские?.. Сталин в речи по радио назвал Гитлера «людоедом». «От людоеда слышу», – вполне резонно мог бы ответить ему рейхсканцлер.
И все чаще задумывался я над тем, что нас, жителей СССР» ожидает после победы.
Писатель Семен Григорьевич Гехт говорил:
– Я не желаю победы Гитлеру» во-первых» потому, что я – человек, а во-вторых» потому, что я – еврей, но ведь и наша победа – это тоже покорно благодарю!..
Мое нервное состояние внушало тревогу невропатологу поликлиники Минздрава доктору Петровой, и она направила меня к профессору-психиатру Петру Михайловичу Зиновьеву/
Жаловался я ему, главным образом, на то, что все мне видится в черном свете, ничто меня не радует.
Зиновьев вонзил в меня острия своих глазок.
– А разве вас не радуют наши победы?
– Нет, – ответил я.
– Почему?
– Я буду радоваться им, только если после войны моему народу дадут возможность хотя бы свободно дышать. А пока я вижу, что стало легче жить даже не всему духовенству, а только митрополитам. Я рад за митрополитов, но мне этого все-таки мало.
Глаза профессора расширились в понимающей улыбке, потом он засмеялся смехом, больше похожим на сдавленные рыдания, а на глазах у него выступили слезы. (После я убедился, что так он смеялся всегда.)
– Ну, в этом я решительно ничего ненормального не вижу, – наконец выговорил он. – Да» правда, пока стало легче только митрополитам.
Эта встреча в кабинете поликлиники положила начало нашему близкому знакомству.
Мы с Петром Михайловичем (кстати сказать, автором интересной книги «Душевная болезнь в художественных образах») сразу почувствовали друг к другу полное доверие.
Как-то, на приеме в поликлинике, я извинился перед ним за то, что прихожу к нему с пустяками.
– Такие «больные», как вы, – это для меня отдых, – возразил Петр Михайлович. – Сегодня в диспансере, которым я заведую, одна женщина уверяла меня, что вчера она родила семь мальчиков, и все они от Ивана Грозного.
Зиновьев стал у меня бывать.
Он твердо держался того мнения, что человек по природе своей добр. Жестокость – отклонение от нормы, аномалия. Наркомвнудельцы – садисты, а садизм – это болезнь.
Зиновьев рассказывал мне об одном молодом человеке, попавшем в больницу. Медсестра заметила, что когда она наклоняется к нему, он до странности пристально смотрит на ее шею, но не придала этому значения. Однажды она наклонилась к нему, а он набросил ей на шею петлю и стал затягивать. Ее Удалось спасти. После открылось, что во время войны он служил в особых войсках. Ему не раз поручалось приводить в исполнение приговоры к смертной казни через повешение, и на этом он свихнулся.
Во время одной из бесед за чашкой чаю Петр Михайлович вспомнил:
– Я узнал об Октябрьском перевороте в поезде, – кондуктор нам сказал. У меня тогда же сжалось сердце от предчувствия чего-то ужасного. Но если б я знал, – я ведь тогда был человек холостой, свободный, – что ужас победит и затянется на десятилетия, я в тот же день покончил бы с собой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.