1

1

22 июня 1941 года. Воскресенье.

День как день.

Ни малейшей тяжести на сердце при пробуждении.

Даже легкое предчувствие не коготнуло сердца.

День как день. Утренний чай. Работа.

В соседней комнате включают радио… Что это? Голос Молотова… Не к добру… Прислушиваюсь… На нас напал Гитлер.

– Наше дело пра-во-е! Враг будет разбит! Победа будет… за нами! – заикаясь, натужливо, как будто надувая слабые легкие, выхрипывает в заключение Народный Комиссар Иностранных Дел.

…Итак, война добралась до России.

Мыслью этого не обымешь. И как-то сразу притупились чувства. Все словно в тумане или во сне.

Вечером пошел побродить по уже затемненным московским улицам, полнившимся тревожной и жуткой суетой.

Я отдавал себе отчет только в том, что вся наша жизнь вздыблена, разворошена, взвихрена. Мы – песчинки, взметенные ураганом. Куда он нас понесет?.. Мы – щепки, которые гонит разъярившийся вал. Выбросит ли он нас на берег? И на какой?.. Душевного подъема пока еще не было. Но и совсем не было страха. Было ощущение своей беспомощности перед неотвратимым, своей крохотности рядом с безмерностью наступившего и свершающегося. Был душевный столбняк.

А потом – до конца войны – то ослабевавшая, то усиливавшаяся внутренняя борьба.

Подливали масла в огонь внешние впечатления. Подливали с первого же дня, с тех мгновений, в какие до меня донеслась весть о войне.

Речь Молотова. Слова как будто правильные, а однозвучный, заведенный, нудный, зудящий голос – как у докладчика на торжественном заседании перед седьмым ноября или перед первым мая в каком-нибудь районном центре. Да и кто эти слова произносит? Смеет ли произносить их от имени народа убийца Молотов? Дело народа – правое, дело Молотова – черное дело. «Победа будет за нами…» За кем – за нами? За моим народом? Дай-то Бог! За Сталиным и Молотовым? Упаси, Господь!..

Вскоре в радиорупора хлынули звуки музыки Александрова:

Идет война народная,

Священная война!

И вот опять: музыка, налитая трагической мощью, будит, встряхивает, всколыхивает, ведет за собой, каждым своим переливом взывая к мужеству трезвому, предупреждая, что поведет она до дебристым кручам. За ней видится не грациозное гарцевание и не лихой наскок. За ней видится длительное кровопролитие. За ней беснуется огонь. За ней валит косматый дым. За нею – без вести пропавшие, за нею – бездомные, за нею – раненые, за нею – изувеченные, искалеченные, за нею – убитые, за нею – вдовы, сироты, несть им числа…

А в лебедево-кумачевское стенгазетное стихоплетство лучше не вслушиваться. Слова, за исключением первой строфы и припева, курам на смех:

Дадим отпор душителям

Всех пламенных идей,

Насильникам, грабителям,

Мучителям людей!

Что хотел сказать последней строчкой песнопевец? Что специальность фашистов – мучить только людей, а, к примеру, кошек они не мучают?

Гнилой фашистской нечисти

Загоним пулю в лоб…

Ни в одной народной сказке не действует хилая, недужная нечисть. В представлении народов нечисть здоровуща, нечисть бессмертна. Нечисть – кудесница, и никакая пуля ее не возьмет.

И тут же – неотвязные вопросы: а сколько пламенных идей передушено в России после Октябрьского переворота? И скольких переворотилы, а потом их выкормыши и последыши замучили «в тюрьмах и шахтах сырых»? Ну, конечно, фашистская орда – «орда проклятая», но почему же Сталин и Молотов еще так недавно целовались и миловались с ее ханами?..

Сводки Советского Информбюро не радовали. Несмотря на все его извороты, несмотря на зашифровку для детей младшего возраста, вроде «Город К. на реке Д.», мы читали даже не между строк, а в самих строках, что Советская Армия показывает немцам тыл.

По московским улицам проходили воинские части – без оркестров, без песен. Лица у римских гладиаторов, направлявшихся в цирк, были» наверное, веселее» чем у советских бойцов и командиров, уходивших в бой.

Писатели, вступившие в ряды московского ополчения, после рассказывали мне о беседе» которую проводил с ними политрук.

– С чем можно сравнить нападение Гитлера на нашу страну? – поставил риторический вопрос политрук. – Это все равно как если бы вооруженный до зубов противник напал на спящего инвалида третьей группы.

Незадачливого пропагандиста после этой беседы сменили, но… глас народа – глас Божий.

«Велику власть принимающему велик подобаеть ум имети», – сказано в древнерусской «Пчеле».

А у товарища Сталина с избытком хватало ума на внутрипартийные интриги, на то, чтобы умерщвлять безоружных и беззащитных, на то, чтобы гноить людей в тюрьмах и на каторге, на то, чтобы наносить удары из-за угла и всаживать нож в спину маломощным республикам; на любые подлости, на любой обман. Но ведь на это большого ума и не надо. А вот на подготовку к войне с врагом сильным ума товарищу Сталину уже не хватило. Да и вообще на раздачу мозгов, потребных для государственного ума, он пришел с большим запозданием. Ему случалось спохватываться, открывать Америки, возвращаться на верную дорогу, протоптанную нашими прадедами, как в случае с разгромом исторической «школы Покровского», но чтобы самому придумать что-нибудь благое и полезное – это уж «атанде, мадам». И вот теперь за доверчивую беспечность Сталина, совсем для него не характерную, проявленную им, быть может, единожды, за его слепоту, от которой его не излечили ни предупреждения Черчилля, ни факты, расплачивался наш народ, главным образом – как во все времена русской истории – русский мужик.

23 июля Председатель Государственного Комитета Обороны Сталин выступил по радио. Его речь бодрости в нас не влила.

«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойды нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

Ишь, как, точно проповедь в церкви говорит: «Братья и сестры, друзья мои!» Значит, припекло… Не от хорошей жизни…

Было слышно, как булькает льющаяся вода, как жадно он ее глотает и как его зубы выбивают трусливую дробь о край стакана.

…А москвичи подобрели. Ни квартирных склок, ни перебранок в автобусах, троллейбусах, трамваях. Между дежурившими ночью на крышах незнакомыми людьми сами собой рождались братские союзы.

Москвичи подтянулись. Занавесили окна светонепроницаемой бумагой. Дежурные жильцы строго следили за соблюдением правил маскировки и – чуть что заметят – звонили в квартиру и говорили:

– У вас одно окно просвещает.

Женщины и девушки ходили с противогазными сумками через плечо. Сумки придавали им воинственно-важный вид, но так им и не пригодились.

С первых же дней войны, еще до налета на Москву гитлеровской авиации, я начал еженощно дежурить то на крыше дома, где тогда помещались Иностранная комиссия Союза писателей и редакция журнала «Интернациональная литература», в которой я сотрудничал постоянно (Кузнецкий мост, 12), то на крыше дома, где я жил, и очень редко – в Гослитиздате (Большой Черкасский переулок).

В свободные от дежурств вечера я в бомбоубежища не ходил. Но как-то ночная тревога застала меня в Нащокинском переулке между Пречистенкой и Арбатом, и мне волей-неволей вместе с друзьями, к которым я заглянул, пришлось спуститься в подвал одного из домов.

Ночь выдалась тяжкая. Фугаски падали неподалеку. Разбойничий свист и – вслед за тем – гром. Свист скоро сменился визгом. Это значило, что вражеские самолеты кружатся над этим районом. И вдруг – режущий визг, грохот, двери бомбоубежища настежь. Стоявшего у дверей единственного среди нас, штафирок, военного вытолкнуло на середину подвала, и он, мертвенно-бледный, с расширенными от страха глазами, выкрикнул:

– Спокойно, товарищи, спокойно!

Потом выяснилось, что фугаска упала за домом напротив, за домом писателей, где жили мои друзья, повредила один балкон, но не взорвалась. Сыпались и зажигалки.

Немного погодя в бомбоубежище вошел паренек и сказал:

– Дежурные устали. Большая просьба: не пойдет ли кто их сменить?

Вызвались поэт Григорий Александрович Санников, тоже проживавший в том доме, возле которого упала бомба, я и кто-то еще.

Я направился к выходу.

Парень остановил меня:

– Товарищ! Сейчас прохладно, а вы легко одеты. Надо застегнуться.

И сам застегнул мне пуговицы на воротнике моей косоворотки.

Я подумал: а ведь накануне войны этот заботливый паренек при посадке в трамвай за милую душу двинул бы мне локтем в грудь, пропихиваясь, а то столкнул бы с подножки.

Сначала дежурить во время налетов было страшно. В первую ночь долго дрожали колени. Потом притерпелся. Нельзя было не залюбоваться светившимся в небе пунктиром трассирующих пуль. Успокоительно бабахали наши зенитки. И только нестерпимы и ненавистны были зловещий гул немецких бомбардировщиков и свист и визг фугасок. Все же я ловил себя на мысли, что ожидание смерти от взрыва бомбы намного легче, чем ночное ожидание прихода за тобой и увода в узилище. Я тогда еще не знал, что в СССР уже началась тройная война: война с врагом, война наркомвнудельцев со своими в армии и война наркомвнудельцев со своими в тылу. В Москве в первые же дни войны были произведены аресты. В частности, по оговору Эльсберга, который, очевидно, решил, что два щедриниста – это для Москвы слишком большая роскошь, был схвачен известный щедринист, один из редакторов «Литературного наследства» Сергей Александрович Макашин.

До 16 октября 41-го года, вычеркнутого из советских календарей (точь в точь, как у Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего»: этого числа не было, впрочем, в этот день и впрямь, как записал Поприщин, было черт знает что такое), до этого памятного, однако же, многим москвичам дня я все твердил себе:

«После войны мы сочтемся со Сталиным и с его окружением – сочтемся не только за террор во всех областях жизни, не только за наших погубленных отцов и матерей, сестер и братьев, учителей, друзей и знакомых, не только за вырубку русской культуры, но и за дружбу с Гитлером, но и за нефть, которую Сталин поставлял Гитлеру для заправки самолетов, бомбивших Лондон, Ковентри, Бирмингем, но и за блистательную подготовку к войне, но и за исполнение обещаний: “Мы-де не уступим врагу ни пяди родной земли, мы будем бить врага на его территории – и не числом, а уменьем”. Сведение счетов отложим на “после войны", а пока не время, до дня победы у нас общий враг».

Конечно, это было наивно. Но ведь так рассуждали не только далекие от политики русские интеллигенты, но и не кто иной, как Черчилль, заявивший, что за доверие к гитлеровской Германии и за дружбу с ней Сталин предстанет перед судом общественного мнения послевоенной Европы. Как же, Уинни, предстал, черта с два!..

И вот что до сих пор для меня непостижимо: я закрывал глаза на поражения Советской Армии, на то, что она сдавала один город за другим. Чем сильнее били нас немцы, чем быстрее отступали наши войска, тем глубже внутри меня вкоренялась уверенность в конечной победе России.

У иных я улавливал в тоне злопыхательские нотки. Эти люди не желали победы немцам, – они были отнюдь не германофилы и уж, во всяком случае, не профашисты. У них сердце кровью обливалось от одной мысли, что исконно русские города – Новгород, Псков – захватили немцы, что русскую землю топчут немецкие сапоги, и вместе с тем они упивались позором Сталина. Подтекст их речей был таков: «Ну что, “наша слава боевая”? Это тебе не интеллигенты и не мужики».

Иные интеллигенты ждали прихода немцев, но опять-таки не потому, чтобы они ждали именно немцев. Они мечтали только о том, чтобы немецкими руками был свергнут ленинско-сталинский строй. Мысль их шла вот в каком направлении: ради того, чтобы раз навсегда освободить Россию от сталинской тирании, можно вытерпеть временное сидение под немцем. Ведь отдаешь же любимого ребенка на мучительную операцию ради его спасения. Иноземный враг не способен убить душу народа. Вот почему он не так опасен, как внутренний. Если же немцы не разобьют Сталина, то его строй утвердится на десятилетия. Гитлеровский хрен сталинской редьки не слаще. Но немцы придут, нагрохают, как слоны в посудной лавке, и уйдут. Уйдут, потому что им поставят припарки англичане и американцы, а самое главное, потому что, победив власть Сталина, народ они победить не смогут. Народ выдвинет новые силы и на развалинах застенка, растянувшегося от Мурманска до Закавказья и от Балтийского моря до Тихого океана, возродится Россия.

Европейцам и даже многим русским белоэмигрантам пораженческих настроений, охвативших часть русской интеллигенции в СССР, не понять. Своя рубашка ближе к телу. Из двух зол всякий выбирает то, которое получше. Для европейцев и белоэмигрантов, знавших, почем фунт гитлеровского лиха, оно, естественно, было страшнее, потому что они не знали, почем фунт лиха сталинского. Иностранцы не отчетливо представляли себе, что есть так называемый «коммунизм», и потом еще долго не могли раскусить его, хотя Сталин, изменив слову, данному им во время войны – не вмешиваться после войны в европейские дела, заглотал Польшу, Румынию, Болгарию, Албанию, Чехословакию и насадил там свои обкомы; хотя Сталин попытался захватить всю Корею, да еще изобразил дело так, будто начали войну в Корее американцы (впрочем, уличить его во вранье мог бы ученик седьмого класса – Сталин, когда врал, недорого брал, но враль он был неискусный); хотя в так называвшихся «странах народной демократии» вешали, расстреливали, сажали; хотя Хрущев залил кровью Венгрию; хотя уже при «Бровеносце в потомках», как народ окрестил Брежнева, советские войска, яко тати в нощи, обманом вторглись в Чехословакию; хотя и после войны советские наемные убийцы продолжали ухлопывать проживавших за рубежом лиц, которых советские власти считали для себя опасными; хотя уже при «Бровеносце» в основе своей все осталось «по-брежнему»: чего стоит, к примеру, упрятыванье нормальных людей в психиатрические лечебницы для того, чтобы медленно сводить их с ума!..

В «Окаянных днях» Бунина есть запись, помеченная девятым февраля 1918 года:

Немцы, слава Богу, продвигаются.

Вряд ли можно упрекнуть Бунина в обожании кайзера Вильгельма. Бунин выбирал наименьшее для России зло.

Тяжела участь русского человека. Положение между молотом и наковальней – не из самых удобных и уютных.

Натерпевшийся от немецких и французских фашистов Бунин в течение второй мировой войны страстно желал победы русскому оружию. Кончилась война, в России генералиссимусу Сталину оставалось только короноваться – мы бы и это ему позволили, да еще и руками восплескали бы, и патриотическое настроение с Бунина сдунуло. 29 марта 1950 года в дарственной надписи Зинаиде Алексеевне Шаховской на «Темных аллеях» Бунин уже иным взглядом окидывает недавнее прошлое:

«Декамерон» написан был во время чумы. «Темные аллеи» в годы Гитлера и Сталина, когда они старались пожрать один другого.

В Москве с продуктами становилось все хуже. Нетрудно было себе представить, что провинция, оскудевшая еще перед войной, начинает пощелкивать зубами.

Девятнадцатого сентября я повез кое-что матери и тетке.

Когда я приехал в Калугу, уже стемнело и я заночевал у знакомых.

Разговоры с соседями в поезде и калужские впечатления убедили меня, что если москвичи еще не совсем пали духом, то у провинциалов руки опустились. Обыватели, по крайней мере, выполняли предписанные им правила, но кто размагнитился совершенно, так это большую и малую власть имевшие.

На другое утро еду в автобусе по перемышльскому шоссе. Примерно на полпути нас останавливает патруль. Отворяется дверца. Кто-то в военной форме заглядывает и задает общий вопрос:

– Граждане! У вас тут у всех документы есть?

– У всех! – хором отвечают пассажиры.

– Ну ладно, поезжайте.

Автобус трогается.

В Перемышле уныние, прослоенное равнодушием: будь» что будет. По слухам, немцы где-то совсем близко, чуть ли не в соседнем Козельском районе. Немецкие радиостанции не без успеха пытаются заглушить наши передачи. Над городом ежевечерне пролетают немецкие самолеты. Летят бомбить аэродром в Грабцеве под Калугой, летят бомбить Москву. Противовоздушной обороны в Перемышле нет. Окна во многих домах освещены, как в мирное время. А ведь город почти прифронтовой.

Я навестил Георгия Авксентьевича. Он был близок к отчаянию. Полный развал. Большинство махнуло рукой, все равно придут немцы. В окнах по вечерам свет. Ночью, несмотря на осадное положение, ходьба по улицам. Никто не останавливает, не проверяет.

– А что же ваше отделение НКВД смотрит? – спросил я. Георгий Авксентьевич ответил со свойственным ему мрачным юмором;

– НКВД только и смотрит: не осталось ли в Перемышле еще какого-нибудь попа ста пятидесяти лет, чтобы его посадить? А до нарушителей правил осадного положения, до шпионов и диверсантов ему никакого дела нет.

Это было наше с ним последнее свидание. В 43-м году в Перемышле стояли наши войска. На город налетели немецкие самолеты. Сердце у Георгия Авксентьевича не выдержало.

Я, сколько мог, старался приободрить родных и знакомых. Я не играл роли «утешителя». Рассудок у меня как будто выключился в первый же день войны. Рассудку вопреки, наперекор сообщению, которое я услышал по радио в Перемышле, что советские войска оставили Киев, я продолжал верить в победу Америки, Англии и России.

В доводах разума я не нуждался: мною владело чувство, которому я сейчас не могу подыскать определение. Но чтобы подвести под мои воздушные замки фундамент, я приводил изверившимся довод, который представлялся мне наиболее веским: американцы и англичане – народы расчетливые, вкладывать капитал в заведомо проигрышное дело они бы не стали.

Нелегко мне было расставаться с родными. Угнетающе действовало мрачное безразличие моих земляков, а кое у кого даже не слишком глубоко запрятанная радость ожидания новых хозяев. Бесило бездействие властей, еще так недавно проявлявших неутомимость и неустрашимость в войне со своим мирным населением.

Мать поехала проводить меня до Калуги. Зашли к знакомым. Только собрались на вокзал – «Граждане! Воздушная тревога!» После отбоя пошли пешком через всю Калугу. Посадка на московский поезд производилась тогда не в Калуге, а на узловой станции Тихонова Пустынь. Надо было добраться до нее на «кукушке». Пока мы дошли до вокзала, передаточный поезд ушел. Значит, дуй по шпалам до Муратовки – оттуда еще должен идти последний поезд до Тихоновой Пустыни. Железная дорога никем не охранялась. В Муратовке мы сели в неосвещенный вагон. Проверки никакой. В поезде беспрепятственно мог расположиться вражеский десант.

В Тихоновой Пустыни билет мне выдали. Но тут выяснилось одно обстоятельство: Моссовет только что специальным распоряжением воспретил въезд в Москву всем оттуда выехавшим; при посадке документы проверяет милиция. Вот тебе и фунт с походом!.. Подведут меня под категорию эвакуантов, и тогда путь в Москву мне снова заказан.

Правда, я на всякий случай запасся командировочным удостоверением из редакции «Интернациональная литература». Но как бы милиция не сочла ее «липой»: нет, дескать, брат, шалишь, ты эвакуировался не с учреждением, а самочинно, теперь почему-то решил вернуться в Москву, а командировку тебе привезли, прислали, или ты взял ее уезжая, а потом проставил дату. Нашим блюстителям порядка всегда было свойственно привязываться к честным гражданам и прохлопывать мошенников. Поэтому основания для беспокойства у меня были.

Как сквозь мглу дремоты видится мне вокзальчик Тихоновой Пустыни, когда-то уютный, с чистеньким ресторанчиком. От мысли о разлуке с матерью отвлекала гвоздем сидевшая в голове мысль: пропустят ли? И, как и перед началом войны, предощущения долговременного горя я не испытывал.

Простились мы с матерью второпях. У вагонов стояли милиционеры. На меня снизошло вдохновение. Протянув милиционеру паспорт и командировочное удостоверение, я для пущего эффекта храбро прилгнул в конце фразы;

– Я – постоянный сотрудник журнала «Интернациональная литература» при Советском Информбюро.

Название журнала милиционеру ничего не говорило. А вот название учреждения «Советское Информбюро» он слышал несколько раз на дню. От Совинформбюро исходили вести с фронтов, и оно в глазах обывателей приобрело значение, во всяком случае, не менее важное, чем ЦК или Совнарком. Мой расчет на милицейскую психологию оказался верен. Возвратив мне документы, человек, от которого зависела в этот миг моя судьба, не без почтительности проговорил;

– Пожалуйста!

…В Москве все то же; всенощное бдение на крыше или около дома, отсыпание по утрам в уже холодной комнате, где здорово дуло от окна без одного стекла, вылетевшего во время бомбежки, спешный перевод какого-нибудь антифашистского документа, статьи или рассказа для журнала.

Гитлеровские войска даже не шли, а мчались к Москве.

Мне редко когда удавалось предугадать ход политических событий. По большей части, как всякий русский человек, я бывал «крепок задним умом». Но в начале октября 1941 года я оказался провидцем. Я ничего не анализировал, ничего не взвешивал. Под моей прозорливостью была зыбкая почва все того же не поддающегося определению чувства.

Учреждения одно за другим эвакуируются. Мальчишки на улицах громко пародируют сводки;

– От Советского Информбюро; наши войска оставили все города!

Попы – свое, а дьячок – свое.

– Нет, Гитлеру Москвы не взять, – точно молотком отстукивал я. – Здесь-то, под Москвой, и «таится погибель его».

Еще живы люди, которые помнят эти мои слова.

По возвращении из Перемышля я вместе с другими членами Группкома литераторов при Гослитиздкте, куда меня приняли после снятия судимости, стал ранними вечерами и в воскресные дни ходить на занятия Всевобуча (Всеобщего военного обучения). Нас заставляли маршировать по переулкам, обучали шагистике, в какой-то школе, недалеко от Чистых Прудов, объясняли, как надо обращаться с винтовкой. Это напоминало этюды на экзаменах в театральную школу, ибо даже плохенькой, снятой с вооружения винтовки у нашего преподавателя не было, и он нам показывал жестами, мы должны были повторять его жесты, а устройство винтовки он демонстрировал на чертежах.

Итак, иногда – вместе с директором Гослитиздата Чагиным, мы ходим церемониальным маршем, делаем «Пиф-паф!», а слухи-то все страшнее!..

Из окружения под Вязьмой насилу вырвался ополченец Николай Николаевич Вильям-Вильмонт и появился в редакции «Интернациональной литературы». Я спросил его, как на фронте. Он ответил уклончиво:

– На моем участке мне не понравилось.

15 октября ответственный редактор журнала Тимофей Адольфович Рокотов собрал штатных сотрудников журнала и так называемый «актив» и сообщил, что редакция вместе с Гослитиздатом, который выпускал этот журнал, семнадцатого или восемнадцатого эвакуируется в Красноуфимск. Завтра к девяти часам утра все мужчины обязаны явиться сюда для упаковки редакционного имущества.

Мое положение усложнялось тем, что 12 октября у меня родилась дочь. (Родилась она вечером, и ее вместе с матерью тут же спустили в бомбоубежище, устроенное в подвале родильного дома.) Я позвонил жене. Мы сошлись на том, что эвакуироваться необходимо, как ни велик риск – девочку можем и не довезти. Ждать больше нечего. Москва накануне сдачи – теперь это уже яснее ясного. Моя жена была штатным сотрудником редакции. Значит, эвакуироваться она могла только с ней. Я не был членом Союза писателей, и никаких эвакуационных возможностей мне не представлялось.

Немного погодя я еще раз позвонил ей. Она сказала, что из родильного дома ее выпишут, только если я дам подписку, что ответственность за жизнь матери и ребенка беру на себя.

Я согласился.

15-го вечером я наскоро, как попало, упаковал то, что считал необходимым взять с собой, среди прочего – несколько особенно любимых книг.

16-го проснулся рано.

Голос диктора сорвал меня с кровати. В сознании, в памяти осталось только вот это: положение на фронте ухудшилось.

Диктор делает особенно сильное ударение на последнем слове.

…Я все-таки пошел в редакцию.

От вида московских улиц у меня перед глазами завертелись багровые круги.

По Садовой со стороны Кудринской площади и по Тверской к центру движется толпа с узлами и рюкзаками. Идут люди разного возраста. Среди них ни одного простолюдина. Идут две довольно нарядно одетые девочки. Взрослых около них не видно. У старшей, подростка, в одной руке электрический чайник, другой рукой она ведет свою, по-видимому, младшую сестренку, у которой в другой руке кукла не намного меньше ее ростом. Вал накатывается на вал этого безмолвного прибоя. Во всех глазах ужас, переполняющий человека, которого настигает погоня.

А по тротуарам гуляющей походкой идет простонародье, весело переговаривающееся и поглядывающее на безмолвную толпу.

Я толкнулся на станцию метро «Маяковская» – заперто. Попер пешком до Кузнецкого моста.

Прихожу в редакцию. Кроме буфетчицы, поперек себя толще, Матрены Денисовны и сторожа – ни одной души. На столах – папки, вороха бумаг… Ничего не понимаю… Пробую дозвониться до Гослитиздата – ни один телефон не отвечает. Зато часто звонят по разным телефонам в редакцию: не сегодня ли эвакуация, а если сегодня, то где и когда сбор. Я – в положении камер-лакея Федора из «Дней Турбиных».

Снова – звонок:

– Коля?

– Лена? Какими судьбами?

Это моя приятельница – корректор Гослитиздата. Вчера мы с ней расставались, думая, что навсегда. Ее посылали рыть окопы под Москвой. Только от отчаяния можно было отправлять таких кисейных барышень, как она, отроду не державших лопаты в руках, на рытье окопов. Она знала, что сегодня я должен упаковывать редакционные вещи, и позвонила в редакцию.

– Нас распустили по домам.

Входят с растерянными лицами внештатные переводчицы на французский язык, сотрудничавшие в журнале «Litterature Internationale» Макотинская и Амром, которых обещала взять с собой в эшелон ответственный редактор этого журнала Стасова. Поняв, что их бросили, они сейчас же ушли, расцеловавшись со мной, хотя мы были едва знакомы.

Неожиданно появился с рюкзаком за плечами заместитель председателя Иностранной комиссии Союза писателей Михаил Яковлевич Аплетин, по долгу службы, а равно и по склонности своей натуры связанный с НКВД.

Я спросил его:

– Михаил Яковлевич! Что же это значит?

– Дела плохи…

– А как же с нашей эвакуацией?

– Эшелон с Гослитиздатом ушел ночью.

Он порылся у себя в столе, что-то сунул в карман, двинулся к выходу, вдруг обернулся к подошедшему позднее меня одному внештатному сотруднику журнала, к Матрене Денисовне, к сторожу и ко мне, стал в позитуру и, помахав рукой, голосом провинциального трагика произнес:

– До свидания, товарищи! Мы еще вернемся!..

Никто ему не ответил.

…Реэвакуировавшись» Аплетин при уличных встречах не смотрел в мою сторону.

…Я позвонил жене, постарался в юмористических тонах изобразить происшедшее. Значит, мол, эвакуироваться нам не судьба. Я пообещал завтра как можно раньше зайти за ней и новорожденной дочерью.

Итак, руководители учреждений, коммунисты бежали ночью. А нас предали. Редакции журналов «Интернациональная литература» на русском, французском, немецком и английском языках, равно как и Иностранная комиссия Союза писателей, засекречивали чуть что не вчерашний номер «Правды». Все наши «личные дела» были спрятаны за семью замками. А теперь эти «личные дела» с нашими адресами и телефонами валяются на столах. Пожалуйста, господа гестаповцы, читайте и идите по указанным адресам. Это сильно облегчит вам поиски людей, так или иначе подвизавшихся на антифашистском фронте. Старая большевичка, Ильичева соратница, бывший секретарь ЦК Елена Дмитриевна Стасова, бросив на произвол судьбы двух евреек, бежала ночью. У одной из них – Амром – муж сидит в гитлеровском лагере, а может быть, уже умерщвлен. Кстати сказать, дочь Макотинской сидела в советском лагере. Что будет с этими женщинами, когда немцы придут в Москву?..

Мы сожгли все наши личные дела, книжку с адресами и телефонами и разошлись.

Улицы не изменились.

На Неглинной я встретил Левика. Только мы с ним перемолвились двумя словами, громкоговоритель несколько раз прорычал о том, что, – если память мне не изменяет, – в четыре часа дня выступит по радио товарищ Пронин (тогдашний председатель Моссовета).

– Ну, это конец, – решили мы с Левиком. В тот день я, не ощущая усталости, бродил по Москве, заглядывал в магазины. Всюду шли толки о том, что директора таких-то фабрик и заводов, не рассчитавшись с рабочими, хапнули денежки, набили чемоданы барахлом и на казенных машинах драпанули. Рабочие перехватывали их на Ярославском шоссе, по которому они катили, и реквизировали свою зарплату. И теперь я уже слышал другие слова, произносившиеся московским простонародьем; «Будь что будет!» сменилось словосочетанием: «Хуже не будет!»

Я думал иначе:

«Кто знает? Может быть, и хуже. Но советского кошмара уже нет. И потому так легко дышится. Так вольно, как я не дышал ни одного часа с той поры моего детства, когда я стал задыхаться в газовой камере, куда заключили всю Россию предшественники и учителя германских “национал-социалистов”».

…Через год мне признался Сергей Михайлович Бонди, что он тоже 16 октября 1941 года ходил весь день по Москве и с точно такими же мыслями.

…На Большой Садовой, по правую руку, если идти по направлению к Кудринской площади, стоят однотипные, предвоенной стройки дома, в те времена населенные лицами более или менее высокопоставленными, преимущественно наркомвнудельцами. Возвращаясь домой, – я жил в доме за нынешней гостиницей «Пекин», – я увидел, что у одного из «наркомвнудельских» домов, ближе к Владимиро-Долгоруковской улице (она же «Живодерка», она же улица Красина), теснясь, вскарабкиваются с вещами на грузовик наркомвнудельцы в форме. Пыталась влезть и женщина, вернее всего – жена одного из их сослуживцев, находившегося почему-либо в отлучке. Ее не пускали – она проявляла отчаянную настойчивость. Один из наркомвнудельцев пнул ее ногой. Грузовик тронулся…

Пронин выступил по радио, но, сколько помню, не в указанный час и не на всеми ожидавшуюся тему. Кажется, он молол что-то о поддержании порядка и о снабжении.

На следующее утро я поспешил на Большую Молчановку за женой и ребенком – боялся, что могут нас отрезать уличные бои.

На Арбатской площади я услышал по радио выступление секретаря Московского комитета партии Щербакова – более пространное, нежели выступление Пронина, и несколько более вразумительное. Можно было предположить, что у немцев что-то застопорилось и что Москву если и сдадут, то, во всяком случае, не сегодня.

Сидеть дома и плевать в потолок мне было невтерпёж. На другой день я пошел в Союз писателей, на Поварскую. Фадеев еще до всеобщего драпа оставил Союз на критика Кирпотина. Кирпотин удрал в ночь с 15-го на 16-е. По коридору слоняются не эвакуировавшиеся летом писатели, пытаются узнать, нет ли хоть какой-нибудь возможности эвакуироваться.

Наконец бразды правления добровольно принял на себя драматург Анатолий Глебов. Своей подтянутостью, деловитостью он напоминал военкома времен гражданской войны. Сходство довершала его тужурка.

Он взял на себя переговоры с начальниками вокзалов об устройстве желавших эвакуироваться писателей в эшелоны. Вокруг него образовалась эвакуационная комиссия, которую он возглавил.

Мне хотелось хоть как-то и кому-то быть полезным. Я спросил Глебова, имею ли я право войти в комиссию, поскольку я не член Союза, и нужен ли я ему. Он ответил, что дел выше головы, что он каждому помощнику рад, член же Союза или Группкома – это не имеет значения. А дела вот какие: «обзвон» вокзалов – куда и в какое время отправляется завтра эшелон, уговоры оставить места для писателей, ответы на вопросы приходящих писателей и на их телефонные звонки, «обзвон» писателей с целью информации: эшелон завтра отходит тогда-то и туда-то, брать с собой еды на столько-то суток, или же с вопросом: желает ли такой-то писатель эвакуироваться, ибо он может и не знать, что усилиями рядовых членов Союза эвакуация хоть как-то да налаживается.

Каждый вечер комиссия собиралась для обсуждения накопившихся за день вопросов.

На одном заседании мы стали просматривать список находившихся по нашим сведениям в Москве и еще не эвакуировавшихся писателей, к которым мы до сих пор не смогли дозвониться. В их числе оказался Вильям-Вильмонт.

– Ну вот с Вильям-Вильмонтом я уж и не знаю, как быть, стоит ли до него дозваниваться, – смущенно проговорил член комиссии переводчик Шифере.

– А что?

– Да он сегодня пришел сюда, начал меня расспрашивать, на какие эшелоны мы устраиваем писателей, но тут какая-то женщина, – жена его, что ли? – перебила нас: «Коля, чего ты с ними разговариваешь? Пошли ты их к… матери. В Союзе писателей как был бардак, так бардак и остался».

И тут впервые за эти страшные дни члены комиссии залились хохотом.

Отсмеявшись, они стали спрашивать друг друга, кто же она такая, откуда Вильмонт ее взял.

Точную справку дал я:

– Это великолепная переводчица с немецкого Наталия Ман. Наверно, вы успели прочесть в этом году в «Интернациональной литературе» роман Томаса Манна в ее переводе «Лотта в Веймаре»?

Новый, еще более громкий взрыв хохота потряс стены приемной Секретариата Союза писателей.

Иной раз я оставался ночевать в Союзе и, накрывшись пальто, располагался на кожаном диване в кабинете Фадеева.

Встретил я в Союзе Евгения Львовича Ланна. Он посмотрел на меня изумленными глазами.

– Как? Вы собираетесь эвакуироваться?

– Нет, я помогаю другим. Нас бросили. У нас грудной ребенок. Ехать с учреждением – это одно дело, а другое – с чужими людьми и совсем уж не известно на что. На верную гибель.

– Ну то-то же! Если б не моя еврейская морда, я бы ни за что не поехал опять в лапы к этой сволочи.

Как-то к нам пришел Дмитрий Александрович Горбов. Он был в добрых отношениях с Новиковым-Прибоем. Тот ему сказал, что карта Сталина бита – по заслугам и честь. Эвакуироваться нет смысла. Немецкие войска сделали рывок, стремительно покрыли огромное пространство. Теперь Браухич подтягивает силы. Москву сдадут без боя, подпишут капитуляцию, как во Франции. Здесь еще есть шанс уцелеть, а только Москва падет, среднеазиаты отложатся от России и перережут все русские «драпунские» полки, без различия пола и возраста, как партийных, так равно и беспартийных. Дома и стены помогают.

По московским улицам летал пепел, пахло жженой бумагой: это в учреждениях жгли документы, в квартирах – партийные и комсомольские билеты, сочинения и портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина.

Алексей Карпович Дживелегов вынес во двор, на свалку бюст Данте, который он нечаянно расколотил, очищая свою библиотеку от марксистско-ленинского хлама. На свалке он обнаружил кем-то выброшенные бюсты Маркса и Ленина. «Нет, Данте, даже с разбитым черепом и отбитым носом, этим господам не компания», – подумал «Карпыч» и снова поставил увечного Данте в своем кабинете.

Из сводок Информбюро явствовало, что немцы остановились, что взять Москву с ходу они или не решились или не смогли. Разговоры о сепаратном мире затихли. Ранним утром мы отворяли форточку. Со стороны Ленинградского шоссе некоторое время до нас доносилась артиллерийская стрельба.

…кто тут нам помог?

Остервенение народа,

Барклай, зима иль русский Бог?

Народ тогда еще не остервенился (остервенится он позднее: когда воочию увидит зверства гитлеровцев и когда его охватит порыв скорей-скорей победить – и по домам!). Тогда еще в иных деревнях хлебнувшие колхозного горя крестьяне встречали гостей беззлобно. Вот ранние морозы помогли, да еще как: немецкий синтетический бензин оказался «слаб на холоду», и немецкая военная техника застряла. А главное, конечно, русский Бог. Это Он помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 1812 году освободить Европу, но в России крепостное право некоторое время еще оставалось. Это русский Бог внушил Японии соблюдать нейтралитет, Гитлеру же велел остановить свои войска под Тулой, когда оттуда вывозили зенитную артиллерию, и под охваченной паническим ужасом Москвой, которую в октябре можно было брать голыми руками, а между тем, воспользовавшись медлительностью немцев и нейтралитетом Японии, советское командование успело двинуть в бой сибирские дивизии. Отгон немцев от Москвы действительно развеял миф о непобедимости гитлеровской армии, и эта победа, пока еще в большей степени моральная, чем военная» внесла значительную лепту в победу окончательную. И это русский Бог помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 41–45 гг. освободить Европу, но в России Сталин некоторое время еще оставался. А ленинизм-сталинизм все еще остается. Русский Бог даст – пока…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.