Самоубийца
Самоубийца
Ведь я с тобой лаской…
А. Островский
В библиотеке моего отца, которую мать постепенно – от дня рождения ко дню рождения, от именин к именинам – дарила мне, находился аккуратно переплетенный местным переплетчиком комплект «Журнала для всех» за 1905 год. Там мне впервые встретилась фамилия – Сергеев-Ценский; в четвертом номере был напечатан рассказ писателя «Бред». Прочел я его, когда мне было лет десять, прочел и, конечно, забыл, – он был мало доступен детскому моему пониманию и не увлек меня сюжетом, а вот фамилия автора – благодаря, очевидно, своей необычности – удержалась в памяти. Затем я прочитал в тоже перешедшем ко мне журнале «Образование» за 1903 год рассказ Сергеева-Ценского «Погост», Его «герои» – унылые, придавленные провинциальной скукой учителя – показались мне придуманными; они нимало не походили на моих учителей, среди которых были и немудрящие обыватели, не тяготившиеся, однако, своим уделом, жизнедеятельные, жизнерадостные, но были и таланты, смотревшие на свою работу не как на службу, а как на служение. Скучать и унывать и тем и другим было некогда.
Некоторое время спустя моя тетка Юния Михайловна Любимова подарила мне «Галерею современных русских писателей», которую тот же самый «Журнал для всех» рассылал подписчикам в виде бесплатного приложения. Это была портретная галерея русских писателей XX века, и больших и малых, и символистов, и «знаньевцев», а равно и тех, кто ни к какому направлению не примыкал. На каждой странице – четыре портрета. Среди писателей, чьи фамилии начинаются на «с», я увидел портрет Сергеева-Ценского. В молодости, как, впрочем, и впоследствии, он был совсем не похож на писателя. Глядя на его портрет, можно было предположить, что это конторщик, почтовый чиновник, в лучшем случае – учитель словесности где-нибудь в высшем начальном училище. Что-то не чисто простонародное» а именно «полуинтеллигентное» было и в его утином носу, и в кокетливо закрученных усах, и во франтовато сдвинутой на бок шляпе. Выделялись на этом лице глаза – строгие, задумчивые, пытливые. Им не шли пошловатые, «галантерейные» завитки усов. Им не шла щеголеватая шляпа, которою ее обладатель, видимо, гордился, иначе бы не стал в ней сниматься и не закрыл бы ею копну волос, не пожертвовал бы ей этою копною, которая должна была бы составлять предмет его истинной гордости, ибо она придавала самобытность всему его облику и своею буйною силою подчеркивала ту душевную несгибаемость, ту душевную мощь, ту внутреннюю целостность, какая читалась в его глазах.
В начале 26-го года Георгий Авксентьевич Траубенберг принес нам почитать еще относительно свежий январский номер «Нового мира» за этот год. То был первый номер реформированного «Нового мира» – первый номер, вышедший под редакцией Вяч. Полонского. Полонский открыл его «Черным человеком» недавно погибшего Есенина, а прозаический отдел – «Морем» Сергеева-Ценского, спустя много лет составившим главу романа «Обреченные на гибель». Георгий Авксентьевич советовал прежде всего прочесть «Море» вещь, по его мнению, радовавшую классической простотой слога, свободного от современных вывертов. И вот это было, в сущности говоря, мое первое знакомство с Сергеевым-Ценским. В советских журналах мне до того дня ни разу не встретилось его имя. Я даже не знал, жив ли он. А если жив, то, подобно многим другим, не уехал ли за границу?.
Я потом еще не скоро увидел море вживе и въяве. Читая Ценского, я представлял себе сильный разлив Оки в бурю. Что же еще мог я вообразить? Ведь это был самый широкий водный простор, который мне приходилось наблюдать. И у меня возникло ощущение бушующей водной равнины, и вместе с братьями Макухиными и Афанасием я напрягал последние усилия в отчаянной схватке с обезумелой, осатанелой стихией.
В 26-м году наша «Центральная» библиотека «Новый мир» не выписывала. Родился он только в 25-м, и первый год его существования не принес ему популярности: это был бледный и хилый недоносок. Его страницы с благословения фактического редактора Федора Гладкова заполнялись топорными изделиями так называемых «кузнецов». Случайно залетевшие туда стихотворения Есенина («Сукин сын», «Метель») весны не сделали. Что Полонский превратит «Новый мир» в лучший из современных журналов – этого, не говоря о провинции, не могли себе представить даже Москва и Ленинград: первый номер «Нового мира» за 26-й год – это был дебют Полонского как редактора литературно-художественного журнала. В 26-м году у нас в Перемышле с запозданием появились кем-либо случайно завезенные разрозненные его номера. Так, ко мне в руки попал и второй его номер с началом повести Сергеева-Ценского «Жестокость». В ней меня поразил мелькающий, движущийся, изменчивый пейзаж, увиденный глазами беглецов-комиссаров, мчащихся на легковом автомобиле, а затем внешние и психологические портреты этих комиссаров с такими не похожими одно на другое лицами, с такими живописными и такими разными в своей живописности жизненными дорогами, которые, однако, неуклонно вели каждого из них в конце концов к революции. Меня пленила при этом тонкость безупречного, толстовски верного психологического анализа. Так, например, отвергнувшая первую любовь тамбовца дочь богатого помещика, беленькая девочка в белом капоре с бантиками из либерти, отвергнувшая с первого взгляда, единственно потому, что гимназист не принадлежал к ее кругу, – это для будущего большевика явилось первым столкновением с социальным неравенством, о котором он получил наглядное, жестоко и навсегда уязвившее его представление. Не только «потомственный русский интеллигент» из Тамбова, но и все комиссары, выведенные в повести, «диалектику учили не по Гегелю»: каждого из них толкнуло в революцию особое стечение обстоятельств, большинство из них еще в раннем детстве убедилось, что жизнь для них мачеха.
В начале 28-го года Петр Михайлович Лебедев посоветовал мне и моей матери прочитать в «Красной нови» за 27-й год роман Сергеева-Ценского «Обреченные на гибель». Его внимание обратил на роман Николай Иванович Чудаков, огородник и владелец маслобойки, в молодости примыкавший к местным социал-демократам, дважды счастливо избежавший большевистской расправы: в начале революции скрывшийся и не появлявшийся в родных краях до самого НЭП’а, а затем бежавший – и уже навсегда – в начале коллективизации, предварительно разведясь с женой, чтобы не губить ее жизнь, а единственного сына отдав на попечение своей одинокой сестре, питомице Петровско-Разумовской академии, много лет преподававшей в Калужском сельско-хозяйственном техникуме. Этот самый Николай Иванович Чудаков в залоснившемся полушубке, до того приторно пахнувшем постным маслом, что когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало небо, точно я объелся сладкого, иногда забегал к нам, – благо маслобойка его и огород были от нас через дорогу, – попросить почитать чего-нибудь новенького из советской литературы. Он первый указал нам на «Россию, кровью умытую» Артема Веселого, на эту написанную с малявинским разгулом красок картину ужасов гражданской войны.
– Грубо, но правдиво, – сказал он и добавил: – Я ведь в тех местах жил во время гражданской войны, все своими глазами видел.
Прочитав «Обреченных», я удостоверился, что Ценский – не только огромный художник, художник в цвету, но и художник мой, из всех писателей, проживавших на территории Советской России, наиболее близкий мне по духу, по отношению к революции, по отношению к современности, по отношению к судьбам России. С той поры ни одна вещь Ценского уже не ускользала от моего взгляда…
Почему я так любил Сергеева-Ценского? Да потому, во-первых, что Сергеев-Ценский в течение многих лет, – пока он не свихнулся, пока он не рехнулся, пока не сбился с панталыку, пока не начал жевать полубеззубым ртом подсунутый ему пряник, – бесстрашно писал правду о советской жизни, резал самую что ни на есть правду-матку и кровоточащей подносил ее к глазам читателей; потому, что он никогда не гримировал устроителей новой жизни, а выводил их на сцену «в натуральном виде».
А во-вторых, потому, что это был не только свободный и непримиримый, но и бесподобный художник, кисть которого почти неизменно радовала мой глаз. Много лет спустя, в 40-м году, я узнал, что столь же высоко ставил Ценского не кто иной, как Горький. В предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык он писал в 28-м году: «Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее».
Даже знакомство с искусством Бунина не заслонило от меня Сергеева-Ценского – до того он кряжист и особлив. Начало эпиграммы Маяковского на Лидина («Если даже и Лесков при Толстом не виден») – это «красное словцо». Тень, отбрасываемая исполинами, накрывает лишь подражателей. Лесков до мельчайшей черточки виден и при Льве Толстом, Ценского тоже ни с кем не спутаешь, не смешаешь, тотчас выделишь и отличишь.
Как же мне было не любить Ценского, когда он учуял и углядел, что у колыбели революции стояли обман и насилие? Обман этот он в повести «Львы и солнце» запечатлел в образе коварного петроградского зимнего солнца, в феврале 17-го года выманившего на улицы доверчивый народ, и в образе «львов», на поверку оказавшихся собаками, только особой породы. На этих «львов» польстился маклак Иван Ионыч Полезнов – так было клюнула на февральскую революцию невежественная, дремучая русская буржуазия. Иван Ионыч бессмысленно гибнет: его – правда, нечаянно, метясь в кинувшегося на него пса, – убили «свои» же, вместе с которыми он, вооруженный винтовкой, шел по улицам Петрограда к Государственной думе и которых он по дороге завел отбирать «львов», – ведь богатеи грабили помещечьи усадьбы вкупе и влюбе с бедняками, и большевики до поры до времени пользовались их услугами и лишь в конце 20-х – начале 30-х годов отблагодарили. Когда с главным врагом было покончено, тогда уж начались «разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще» – разговоры, обещанные еще перед революцией большевиком Даутовым в романе Сергеева-Ценского «Память сердца», разговоры, обещанные Лениным в его статьях, которые, себе на горе и на счастье большевикам, не потрудились прочесть «лавочники» и не только «лавочники», но и крестьяне-середняки, ибо если б они вовремя прочли их, то еще неизвестно, выгорело бы ли дело Ленина. Гибель Ивана Ионыча Полезнова – случайная гибель, но это прообраз гибели его класса, который, не расчухавшись, пошел было за большевиками, гибель Полезновых, впоследствии ставших с точки зрения большевиков Бесполезновыми (так, не разобрав, записали фамилию умирающего Ивана Ионыча, который произнес ее уже коснеющим языком). Иван Ионыч – одна из первых жертв революции, за которой потянутся нескончаемые вереницы.
Хозяйка собак хочет заявить полиции.
«Но дворник ответил раздельно и уничтожающе:
– Какой это такой полиции?… Где теперь именно эта полиция?… Нет теперь нигде ни-ка-кой полиции… Я теперь полиция!
Он подобрался длиннейшими руками под тело Ивана Ионыча, – прежде сняв с него шапку и сунув в карман, – и понес его перед собою, откачнувшись, как охапку тяжелых дров, к себе в дворницкую.
Там он раздел его, пересчитал и спрятал его деньги, – и, вытянувшись и застыв, тело осталось в темном углу ждать могилы.
А на улицах, осиянных небывалым солнцем, революция сверкала, дыбилась, пенилась, рокотала, гремела и пела».
«…Нахальства у вас много!» – бросает художник Сыромолотов-сын в разговоре с большевиком-подпольщиком Иртышовым. – Это и есть ваша сила?…» – «А как же!» – простодушно подтверждает тот («Обреченные на гибель»).
Мне ли было не любить Сергеева-Ценского? Ведь он глубже, чем кто-либо другой из русских писателей XX века, осмыслил и лучше, то есть точнее, выразил то, что внесла Октябрьская безбожная и бесчеловечная революция в отношение человека к человеку, определил ее нравственный вклад: «…человек от человека отшатнулся… человек человека испугался… человек человека ужаснулся… человек человека проклял!» Это из «Рассказа профессора» – рассказа о начале революции, «…кто теперь друг на дружку не серчает?… Все не только даже серчают, а с лица земли готовы стереть!..» Приведенные слова говорит Пантелеймон Дрок – герой написанного в 33-м году рассказа «Маяк в тумане», начинающегося так: «Это о годе двадцать восьмом…» А в рассказе, написанном в 28-м году, – «Сливы, вишни, черешни», – Алексей сокрушается; «Э-эх, замечать я стал округ себя, до чего же лютой народ пошел-образовался!.. Сущий зверь!.. О мальчишках, девчонках не говоря, а об том народе я, какой в годах и какой в виду… Это ж кто того-другого на мушку не посадил, да мне таких людей, почитай, и видеть не приходилось…» Ему с ухмылкой вторит Матвей в рассказе, помеченном тем же годом, – «Прах Аджи-Османа»: «Теперь таких где ж найтить дураков, у кого сердце-то чистое?» Кровь в первые же дни революции упала в цене. Человек – уже не сосуд божественной благодати, хотя бы и неказистый, хотя бы и давно не мытый, хотя бы и с трещиной, не неповторимая самоценная личность, не малый мир, а ходячая химическая формула. «Кто такой человек знаешь?» – спрашивает мать Савка Дармограй в рассказе «Павлин» и сам же отвечает: «Машинка лектричеекая!.. А то, ты думаешь, убить трудно… Стук – и готово!» Когда Таня из «Памяти сердца» вспоминала станцию «Грязи», ей неизменно представлялись «кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами».
«Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:
– Ну, упал человек с крыши на ходу, – и все!.. Мало их падает?!
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось, – вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…»
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он в нескольких словах сформулировал стратегию и тактику большевизма – сформулировал устами большевика-подпольщика Даутова из «Памяти сердца»: «Да, я фанатик, – говорит он. – И все, кто хочет того же, что я, непримиримые фанатики. Тем-то мы и сильны, что у нас есть фанатизм, а у наших противников только интеллигентская муть в мозгах». «Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!» – попадает пальцем в небо его восторженная собеседница. «Нет, мы прозаики, – резонно возражает он. – Но у нас есть не только ясный план действий, но и еще и гениальное руководство». – «А если для этого плана, чтобы его выполнить, моря крови надо пролить?» – «Что же делать! Прольем… И перешагнем».
И как в «Львах и солнце» – Полезнова, так революция в лице Даутова обманула эту самую его слушательницу, Серафиму Петровну. Даутов сошелся с нею, а затем «уехал в Петроград углублять революцию» и исчез с ее горизонта. В годы гражданской войны Серафима Петровна терпела неисчислимые бедствия. После войны хождение, вернее – бегство по мукам прекратилось, но быт ее – нищенский, убогий быт советской учительницы – оказался совсем не похож на то, что сулил ей Даутов. Ее здоровье от всех мытарств, лишений, от всего пережитого надломилось – она кашляет кровью. Все эти годы она ждет Даутова. С горечью оскорбленной в своем внезапно возникшем, но прочно укоренившемся чувстве к нему говорит она о нем, что он снял сливки и исчез, и все-таки ждет. Ее дочери Тане, знавшей Даутова, когда она была совсем еще крошка, и понадеявшейся на память своего сердца, показалось, что она встретила его на улице. Она разыскала этого человека и привела к матери, но это оказался не Даутов, а «какой-то такой самый обыкновенный» Патута.
Как же мне было не любить Ценского, когда он в лице Семена из «Старого полоза» показал «героя Красной Армии», четыре года подряд воевавшего с «белобандитами», во весь его богатырский нравственный рост? На примере Семена и на примере рязанца из «Жестокости» Ценский раскрыл прелюбопытнейшее явление: кадры «деятелей» в начале революции вербовались не только из городского, наполовину – уголовного сброда, из блоковских Ванюх и Петрух (газеты уже в марте 17-го года писали о массовых побегах уголовных из тюрем), но и из деревенских хулиганов. Так, Семену «первое удовольствие было девке юбку задрать да над головой завязать в узел…» – предается он воспоминаниям своего невинного детства. «А то одной девке сонной мы змею за пазуху запустили, – вот с ней было!.. Цельный месяц – не меньше – без задних ног валилась!..» А как-то раз он и его друзья «взяли да ночью по всей деревне трубы позабивали…» Ну, а это ж зачем?» – спрашивает его спутник и собеседник Петр. «Так себе… со зла…» «Никакого добра в вас, никакой совести! – заключает Петр. – Ты, небось, еще скажешь, что человека когда-сь убил… а, Семен?» – «Поди, посчитай, сколько, – буркнул Семен. – …командиру полка свово, полковнику Иванову, дал крест в семнадцатом, будь спокоен!.. Он говорит нам, как мы его вели расстреливать: “За что же, товарищи гусары, мной недовольны? Я вам столько крестов дал!..” А я ему: “Хоть ты нам сто крестов дал, а мне целых три, – ну, а мы тебе только один дадим!..” И дал!..» «У вас там, в Белгороде, чьи мощи-то выкинули? Есофата какого-то?.. В другом конце я в то время был, – жаль, до него не добрался, – ну, а других каких многих, это уж я выкидывал!..» «Продразверстку забыл?.. Помню я бабу одну саратовскую… шерсть мы тогда собирали… “С тебя, тетка, – говорю, – шерсти полагается три фунта… давай!” Так она что же, подлая, а? Подол свой задрала: “На, – говорит, стриги!.. Настригешь три фунта шерсти – твоя будет!..” А? Это что? Стоило ее убить за это или нет, по-твоему?..»
Как же мне было не любить Сергеева-Ценского, когда он показал и отношение новых хозяев к красоте? У Даутова красота Крыма рождает досадливую мысль о ее бесполезности: «Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно… Хозяин сюда не пришел настоящий…»
Ну» вот и пришел – и вырубил реликтовые сосны и кипарисы» свел и затопил леса, вырубил фруктовые сады» выкорчевал в парках помещичьих усадеб столетние раскидистые липы, клены, дубы с их чуть колышащимся теневым узором на дорожках, перепахал поемные луга под кукурузу, устроил склады в древних церквах, разбил на мелкие черепки воспетый Левитаном в красках вечерний звон; помещичьи библиотеки, включавшие в себя и заграничные издания XVII, XVIII и XIX веков, и смирдинские «Полные собрания сочинений русских авторов», и произведения авторов иноземных в переводе на русский язык вроде: «Герцогиня Ла Валлер. Сочинения Госпожи Жан-лис. Перевод К. П. Шаликова. Москва. В Типографии Н. С. Всеволожского 1815», отпечатанные на бумаге с голубым отливом, в переплете из телячьей кожи, выделанной под орех, издающие сладимый запах тлена, исходящий от старинных книг, пошли в лучшем случае на завертку порошков в уездных аптеках, преимущественно – на самокрутки.
Даутов по крайней мере собирается извлечь из бесполезной, как ему представляется, красоты пользу для человека, преимущественно – для пролетария. Даутов – командарм революционного войска, а нижние чины, быстро усвоив от своих начальников тезис о бесполезности красоты, пошли крушить и крошить ее, не задаваясь обширными планами. И вот Степка-матрос «дачу брошенную где-то нашел» ночевал в ней, а наутро проснулся, поглядел, – округ его мебели всякой полно, а такого стоющего, не-ма-а!.. Искал-искал, шарил-шарил, – уж до него обобрали… Гардеробы пустые да книги разные толстые… Книг до ужасти много было… Как схватил я, говорит, палку, да как начал направо-налево крестить, да все рвать, да ногами топтать!.. Ну, стоит статуйка какая небольшая, – девка голая, – это же разве мыслимо?.. А чего стоющего не-ма-а!.. Таких там черепков наворочал, – гору!.. Кабы спички были или хоть зажигалка оказалась, я бы, говорит, подпалил все к черту, – ну, не было!..» («Сливы, вишни, черешни»). А Семен, преисполненный свирепого презрения к красивому, но бесполезному полозу, харкает на него, а немного погодя убивает – убивает только за бесполезность и «со зла»: из желания огорчить ничего дурного ему не сделавших чабанов, для которых полоз – «родной брата был».
Как же мне было не любить Ценского, когда он в рассказе «Вождь» (недаром он потом переименовал его в обезвреженного «Верховода»!) вывел мальчишку Геньку, в котором, как бабочка в куколке, сидит большевистский вождь, прущий напролом, в случае неудачи неловко вывертывающийся, а если и извороты не помогают, прибегающий в дискуссиях к излюбленному, спасительному и безотказному: «Хочешь, тресну?»
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он таким жутким светом осветил в «Павлине» людоедский идиотизм новой жизни, показав, как злобные самодуры из ревкомов обрекали неприспособленных к новым условиям жизни, непрактичных интеллигентов на голодную смерть: придирались к ничтожнейшим поводам и отбирали продовольственные карточки.
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он в «Живой воде» утверждал человечность наперекор и вопреки жестокости, разнуздавшейся, со всех цепей сорвавшейся, разбушевавшейся в годы гражданской войны («Крой, Вася, – Бога нет!..»), а в «Аракуше» – наперекор и вопреки бескрылому практицизму, утилитаризму, интересанству – утверждал право человека на мечту!
Как же мне было не любить Ценского? Ведь он не только шел на приступ идейных и моральных твердынь нового строя, но и вел «бои местного значения» – он метко обстреливал новый быт. Критики огрызались: «Контрреволюционный бытовик!» «Озлобленный обыватель!..» Копеечные юпитеры, вы сердились, значит… Из бытовых мелочей состоит бытие. А бытие, по вашему же, милостивые государи, вероучению, определяет сознание. В мелочах отражается общее, пресловутая сталинская «забота о человеке», отражается отношение к человеку государства. В том-то все и дело, что, как выразился Достоевский, социализм – это не только «верх эгоизма, верх бесчеловечья», «верх уничтожения всякой свободы людей», но и «верх экономической бестолковщины и безурядицы…» Синеоков из «Обреченных на гибель» считает, что диктатура пролетариата – это коммерческое предприятие самого широкого размаха и вместе с тем самое убыточное предприятие.
В гербе советского наинетрудолюбивейшего государства неправомерно красуются серп и молот. Неунывающие россияне, прибегающие к юмору как к обезболивающему средству, с присущей им любовью к солененькому вскрыли всю обманчивость этой рассудочно холодной аллегории в четверостишии, родившемся еще при НЭП’е:
Вот советский герб:
Слева молот, справа серп.
Хочешь жнешь ты, хочешь куй —
Все равно получишь…
В герб советского государства просится бурьян, ибо густо разросшийся на месте сначала помещичьих усадеб, потом – хуторов, потом – целых зажиточных деревень лопух и крапива – вот пейзаж, который наиболее тешит, ласкает и веселит взоры наших властей.
Ненависть к достатку, ненависть к рачительным хозяевам с особым, опять-таки бессмысленным» себе же во вред, упорством стали у нас воспитывать после ликвидации НЭП’а – и расплодили лодырей, лежебок, тунеядцев. «Раз ты теперь стал разоренный, – пишет своему брату Пантелеймон Дрок, – то это ж нема чего лучше, – как ты теперь, стало быть, бедняцкого элементу…» («Маяк в тумане»), «Нет, брат, теперь уж свое хозяйство не заводят», – мрачно хрипит Гаврила в рассказе «Устный счет». В том же рассказе Нефед вспоминает, как сытно, привольно жили немцы-колонисты и как хорошо жилось у них и батракам: «…у них я жил – беды-горя не видел… Цельный год колбасы наворачивал…» «Прижали теперь и немцев», – сказала женщина». «…Теперь учеников брать не полагается, а откуда мастера новые возьмутся, как мы, старики, подохнем, этого нам не говорят…» – пророчески замечает Алексей из рассказа «Сливы, вишни, черешни». Умельцы – пекари, повара, портные и портнихи, переплетчики, столяры, садовники – и впрямь выродились на Руси.
Везде и во всем – нестроение, нехватка, изъян, и в нестроении этом проявляется глубоко безразличное отношение к человеку. У Дрока пожар: «Сбежались соседи. Появились даже четверо из пожарной дружины, – у всех четверых оказался один топорик».
Везде и во всем – расхлябанность, бесхозяйственность, полнейшее равнодушие к делу, к плодам своего труда, все напоказ, лишь бы к сроку, а если пристанут, то и досрочно, «ударными темпами», «по-стахановски», но все строится «на соплях», все – как попало, абы как, тяп-ляп – готов корабль. В рассказе «Счастливица» (1931) старуха Уточкина удивляется, почему в доме отдыха строят здание из сырого леса. «Вона!.. – отвечает ей один из строителей, – Ждать его прикажешь, когда у нас догнать-перегнать!.. Небось, в стене досохнет!..» Строителям наплевать с высокого дерева, какой выйдет дом, – строят-то ведь не для себя! «Для кого же это столовая в лесу?» – удивилась старуха. «Да, должно быть, все для вас, для градских, – а то для нас, что ли?» Прежде тоже строили преимущественно не для себя, но хозяева были зоркие и строгие, глаз был, присмотр, догляд, а новым хозяевам тоже начхать, лишь бы план выполнить, – безответственность въелась во все поры «социалистического хозяйства», она точит его и разъедает, как ржа. Когда, в 22-м году, образовался СССР, россияне расшифровали это название не как «Союз советских социалистических республик», а несколько иначе, но значительно ближе к истинному положению вещей в стране: «Сами срали – сами расхлебывайте».
Я разделял взгляд Ценского на устойчивость собственнических инстинктов в человеке. У пятилетнего Кольки отняли одну игрушку за другой, не позволили возиться с кошкой, но когда мать стала трясти его одеяло, чтобы вытрясти блох, он изо всех сил потянул к себе одеяло и завопил; «Мои блохи!.. Мои блохи!.. Мои блохи!..» («Мелкий собственник»). Я согласен был с Ценским, весьма скептически относившимся к идее переделки человеческого сознания, человеческого мироощущения тем способом, каким пыталась это сделать «Коммунистическая» партия: «Какой бы ни придумали строй, домна останется домной и шахта шахтой…» – утверждает инженер Дейнека в «Обреченных на гибель» – «Немножко не так! – подхватил Синеоков. – Не только Домна останется Домной, – Марья останется Марьей, – вот что главное!»
Я разделял неверие Сергеева-Ценского в социалистический рай, в плодотворность «кабинетных потуг осчастливить страждущее от социальных зол человечество…» («Обреченные на гибель»).
Я любил и самих героев Ценского – тех, которых любил он сам, любил и то, как он их изображал. В тех, которые были особенно дороги душе автора и моей читательской душе, на первый план выдвигается общечеловеческое, вечное. Конечно, Дивеев и Худолей из «Преображения» – типичные представители предреволюционной русской интеллигенции, но не этим они значительны, не это в них самое важное. Пристав Дерябин, и капитан Коняев, и Дрок из «Маяка в тумане» обличают в Ценском превосходного «жанриста», но не они – главные его герои. Главных его героев я для простоты условно назову «дивеевцами» – в честь архитектора Алексея Иваныча Дивеева («Преображение»), которого автор наделил наиболее существенными чертами его «рода». Кстати, мне думается, что фамилию своего любимца тамбовец Ценский произвел от Дивеевской женской обители, находившейся в Темниковском уезде Тамбовской губернии, поблизости от Саровской, тем самым чуть заметно подчеркнув (sapienti sat) то женственное, то девически целомудренное, девически застенчивое, что отличает Алексея Иваныча. «Дивеевцы» – это Худолей, Павлик и Наталья Львовна из «Преображения», это доктор Вознесенский из «Счастливицы», это Матиец из «Наклонной Елены», это даже, если хотите, чабаны из «Старого полоза». Им противостоят «краснощекие» (пользуюсь определением, какое дал этому человеческому типу сам Сергеев-Ценский). Это Илья Лепетюк из «Преображения», это все окружение Лермонтова из трилогии, ему посвященной, это Семен из «Старого полоза», это «счастливица» Уточкина, это Иртышов из «Преображения», это горняк из «Стремительного шоссе», это Даутов из «Памяти сердца», это инженер-строитель (подразумевается строитель новой жизни) Мареуточкин, едущий «в поезде с юга». Где-то посредине – Ваня Сыромолотов, атлет, цирковой борец, но и художник, Антон Антоныч, который к концу поэмы ценою утраты своей «краснощекости» становится человеком, удачливый воротила Федор Макухин из «Преображения». И Ваня» и Антон Антоныч, и Федор – «рисковые». Есть в них задор, удаль, азарт. Недаром же говорит Федор» имея в виду срывы, загулы человеческой души, которые, по уверению автора, никогда не понять здравому смыслу: «Разве человек так уж всегда в себе самом волен?.. Не было бы вещей подобных, скучная была бы жизнь!» И он сам способен на такие загулы. Что, как не загул, его «брак незаконный» с Натальей Львовной?
Каждый из «дивеевцев» – выдающаяся, крупная личность. В первую очередь за своеобразие любит автор от «краснощеких» в конце жизни отставшего, но и к «дивеевцам» не приставшего Антона Антоныча. Их антиподы – отродья толпы, черни, никак не плебса, а социального и морального охлоса. «Дивеевцы» – натуры жертвенные; они участливы, добры («талант жалости» у «святого доктора» Худолея» жажда подвига у Павлика). «Краснощекие» Лепетюки раздавят человеческую жизнь и спокойно пойдут дальше. «Дивеевцы» готовы «искать, всегда искать», у каждого из них своя мечта, свой «аракуш». (Есть «аракуш» и у Антона Антоныча, и «аракуш»-то и делает его еще до смертельной болезни менее «краснощеким», то есть менее рассудочным, менее рассудительным, менее благоразумным.) И трагедия «дивеевцев» в том, что в жизни Warheit торжествует над Dichtung. Ценский не отворачивается от Warheit, он знает ее и на вкус и на вес, но он знает также, твердо знает, что папоротник цветет, что камни говорят, что есть облака счастья, и что они не только проходят вдали, но и «спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят…»
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне…
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
В отличие от «дивеевцев» «краснощекие» народ трезвый, деловой, оборотистый, практичный: «все, чего им не взвесить, не смеряти, все, кричат они, надо похерити». И в природе Ценский обнаруживает сходные явления: домашний, полезный пес Граф загрызает вольного, прекрасного, но бесполезного грифа. Его так же раздражает гордая в своей красоте бесполезность грифа, как раздражает Семена бесполезность полоза, приводящего в восхищение чабанов, диких, но способных сердцем почувствовать и бескорыстно полюбить красоту. У «дивеевцев» – вечные сомнения, «Краснощекие» разрешили для себя все вопросы; вернее, у них и вопросов-то никогда не было, для них все ясно – вот откуда их тупая самоуверенность, непробиваемая, как стальная броня. У «дивеевцев» многоцветна душевная глубина. С виду они не броски. Они застенчиво стушевываются на людях, в толпе.
Потому-то внимание Дивеева так приковал к себе яркий и, как ему кажется, прочный павлин, «Дивеевцы» хрупки – от выстрела погибает не живучий Илья, в которого стрелял Алексей Иваныч; после выстрела «сломался» сам Дивеев. «Дивеевцы» несчастны, «Краснощекие» счастливы. «Дивеевцы» углублены в себя, они мечтательны и безвольны. ? «краснощеких» над всем главенствует воля. В рассказе «Стремительное шоссе» горняк с каменно-твердой головой и мощным затылком, с начальственным тяжелым взглядом, единственный из всех пассажиров автобуса, не только не подавший милостыни нищему дурачку Яше, но и очень отчетливо, хотя и не повышая голоса, бросивший ему: «Пошел к черту!», не задумываясь направляет автобус на глухого старика и давит его. «Дивеевцы» беспомощны в практической жизни. «Краснощекие» ухватисты, цепки. «Дивеевцы» порывисты. Они до последней минуты не знают, как они поступят в том или ином случае, не знают, куда их шатнет, куда их метнет. «Все нужно делать целесообразно и планомерно», – поучает Илья. Он и ему подобные – поборники «краснощекого, задорного, победоносного, здравого смысла» («Обреченные на гибель»). «Дивеевцы» – «идиоты» в том смысле, какой вкладывал в это слово создатель князя Мышкина. Они наделены детской мудростью сердца, мещанам недоступной, непонятной и оттого кажущейся им смешной. Вот за эту мудрость сердца, вот за эту память сердца, которая, конечно, сильней рассудка памяти печальной, Ценский так любит детей, которых он противопоставляет слишком «небезумным» взрослым.
Я не мог не уважать Сергеева-Ценского за то, что он выбрал себе такую трудную судьбу. После революции он почти безвыходно сидел в своей алуштинской «мастерской» – в Москву приехал только в 29-м году, как о том свидетельствует он сам в воспоминаниях о Репине. Алуштинская «мастерская» отнюдь не представляла собой башни из слоновой кости – Ценский наблюдал жизнь как в ее геологических сдвигах и потрясениях, так равно и в повседневном ее течении. Печатали его неохотно. Если не считать «Капитана Коняева», «Чуда» и «Вали», изданных в Крыму, сборника его дореволюционных повестей и рассказов, в 25-м году выпущенного издательством «Недра», и «Рассказа профессора», напечатанного в альманахе «Недра» в 24-м году, Ценский возобновил свою литературную деятельность в 26-м году, когда в «Новый мир» пришел Полонский. В «Красной нови» его печатали Воронский и Всеволод Иванов. Что мог, то делал для него Горький. Но и при наличии таких покровителей и благожелателей произведения Сергеева-Ценского залеживались у него в письменном столе. Роман «Обреченные на гибель», написанный в 23-м году, был не полностью напечатан в журнале «Красная новь» в 27-м. Отдельного – и притом единственного – издания роман дождался только в 29-м году.
Каждое новое произведение Сергеева-Ценского вызывало в печати остервенелый, долго не смолкавший лай. Целые своры критиков накидывались на писателя. Это была травля, растянувшаяся на многие годы. Ни у одного советского писателя не было такой страшной литературной биографии, как у Сергеева-Ценского. Впрочем, не только литературной. Его не посадили, случайно не расстреляли. Его все-таки печатали. Но почти все впоследствии уничтоженные или же затравленные видные писатели – Артем Веселый, Зощенко, Пастернак, Пильняк – знали и триумфы. Иных усиленно замалчивали. Булгакова почти не печатали, но зато, благодаря Художественному театру, он прогремел на всю Россию «Днями Турбиных», снискав себе любовь многочисленных зрителей. Ценского, повторяю, хоть и гомеопатическими дозами, но печатали, зато неизменно выливали на него ушаты брани.
Трагедия его как художника усложнялась еще тем, что он не имел моральной поддержки и со стороны читателей. В 1928 году в предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык Горький совершенно справедливо писал: «Человек оригинального дарования, он (Сергеев-Ценский. – Н. Л.) первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он не похож на реалистов Бунина, Горького, Куприна… но ясно было, что он не сроден и “символистам”… Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков перед вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить?.. Кратко говоря – литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности, таковой она остается и до сего дня».
Послереволюционный так называемый «рядовой» читатель зачитывался небесталанными фокусниками из уездного цирка, вроде Пильняка, с его доморощенной коломенской «философией истории», с его шаблонной карикатурой на дореволюционную провинцию, сочиненную им в «Голом годе», с его вариациями то на тему Андрея Белого, то на тему Бунина, которых он разменивал, которых он приспосабливал к пониманию среднеинтеллигентного читателя; писателями, временно исполнявшими обязанности Вольтера и аббата Прево, – такое место в советской литературе по справедливости отвел А. 3. Лежнев Илье Эренбургу; «проблемными» писателями, вроде Вересаева, продолжавшего, не мудрствуя лукаво, работать «по-знаньевски», писавшего языком историй болезней и отчетов земских врачей в земскую управу, выдвигавшего одну философскую проблему за другой, как-то: когда лучше начинать половую жизнь – еще до окончания высшего учебного заведения или после, автора единственно живой из всего его «литературного наследия» и именно потому непереиздающейся книги, в которой сделана серьезная попытка разобраться методом пусть «не великого в перьях», но все-таки художника во взаимоотношениях революции и интеллигенции, – романа «В тупике», где Вересаеву раз в жизни удалось выше собственного пупа прыгнуть, бесхитростными, однако зоркими бытовиками и незатейливыми, однако подлинными юмористами, вроде Пантелеймона Романова.
И, конечно, этот же «рядовой» читатель объедался «клубничкой», которой щедро угощали его при НЭП’е тот же Романов, поддавшийся искушению дешевого успеха и с головой окунувшийся в муть «половой» литературы, автор «Без черемухи», «Свободной любви», «Вопросов пола», «Новой скрижали», Малашкин, автор «Луны с правой стороны», Гумилевский, автор «Собачьего переулка», или Калинников, автор откровенно порнографических «Мощей». Ценский не выкидывал коленец, не отмачивал штучек, но и не укладывался в рамки привычного, традиционного «доброго-старого». Его не читали нарасхват ни до, ни после революции. Я подарил какой-то из своих переводов Николаю Ивановичу Замошкину и, воспользовавшись его домашним шутливым прозвищем, сделал на книге такую надпись: «Преосвященнейшему Пафнутию, епископу Сергиево-Ценекому, от смиренного послушника той же епархии». Храмов в «Сергиево-Ценской» епархии было наперечет. Его ценили и понимали одиночки: Короленко, Маяковский, Репин, Воронский, Вс. Иванов, Вяч. Полонский, Абрам Захарович Лежнев, Горький, писавший в предисловии к английскому и французскому изданию первой части «Преображения» – «Вали»: «…“Преображение” Ценского есть величайшая книга изо всех вышедших в России за последние 24 года. Написав эту книгу, Ценский встал рядом с великими художниками старой русской литературы». Писал добрые слова о Ценском Вяч. Полонский и в письмах к нему и – мимоходом – в «Листах из блокнота» (под таким заглавием он печатал в «Новом мире» свои литературные заметки), появлялись положительные статьи и рецензии А. 3. Лежнева, Горбова, Замошкина, но они бессильны были заглушить стоголосый лай. Бывало» лают, лают на него критики» до надсады, до хрипоты, наконец отстанут. Потом, как это бывает с неугомонными злыми собаками, глядь – снова припустились, и впереди, оскалив клыки, мчится костлявая, тощая, неутомимая в гоне Елена Усиевич, впрочем более похожая на ведьму, нежели на псицу, А Ценский, «спокоен и угрюм», идет и идет однажды избранной им «дорогою свободной».
В 1928 году при обсуждении плана Государственного издательства художественной литературы Горький выразил удивление: «А почему же нет в плане издательства произведений Сергеева-Ценского, замечательного русского писателя, классика?» В ответ один из тогдашних рьяных проводников политики партии в литературе Лебедев-Полянский расхохотался: «Кого? Сергеева-Ценского? – переспросил он. – Антисоветского писателя? Контрреволюционера? Шутник вы, Алексей Максимович!» Горький встал, хватил стулом об пол и вышел.
Чего-чего только ни наслушался Сергеев-Ценский за годы гоненья! Сменивший Полонского на посту ответственного редактора Гронский в третьей книге «Нового мира» за 1932 год незадолго до того, как РАПП испустила последний вздох, преоригинально отпраздновал юбилей Сергеева-Ценского: в отделе художественной прозы поместил его рассказ «Устный счет», а в отделе «Литература и искусство» – статью впоследствии репрессированного Александра Владимировича Ефремина (Фреймана) «С. Сергеев-Ценский» с подзаголовком: «К 30-летию литературной деятельности». У Ефремина за малым дело стало: русского языка он не знал и не чувствовал и, однако, бесстрашно щеголял «образностью» речи, неукоснительно садясь при этом в лужу (достаточно полюбоваться хотя бы на один его перл: «Все вместе запечатляет весьма неблагоприятные складки на творческом лице Ценского»). Ефремин утверждал, что дарование Ценского «явно на ущербе». В каких только смертных грехах ни обвинял он Ценского: и скептик-то Ценский, и пессимист, и агностик, и релятивист, «отравленный ядами мистицизма, квиетизма»! «…Пессимизм Ценского, – строчит во все лопатки Ефремин, – щедро льет воду на мельницу меньшевиков и троцкистов». Заканчивал свой рапорт один из младших командиров сформированной у нас уже в 20-х годах армии явных и тайных литературных стукачей и наводчиков выводом: «реакционные тенденции пера» Сергеева-Ценского «достаточно проявлены, чтобы отнести его в инвентарь враждебных сил СССР…» Словом, с какой стороны ни посмотришь на лицо Сергеева-Ценского – везде «неблагоприятные складки». Стукач договорился до того, что Ценский-де, мол, со злобной радостью великодержавного шовиниста копирует русскую речь украинцев, евреев, а равно и представителей всех прочих «малых народностей». Проницательному критику было невдомек, что Ценский слушал речь любого из своих действующих лиц как музыку, с упоением истинного художника слова, пользующегося и народными этимологиями и фонетическими особенностями как колористическим средством.
В 1935 году журнал «Литературный критик» в книге третьей напечатал статью Е. Усиевич «Творческий путь Сергеева-Ценского». Усиевич не только назвала творчество Сергеева-Ценского «грязной пеной культуры прошлого» (а может ли быть у культуры грязная пена?), не только изобразила его контрреволюционным мещанином в литературе, но и тщилась доказать, что это лишенный всякого своеобразия третьесортный подражатель, осмелилась сравнить его с бульварной пошлячкой Нагродской. У нее поднялась рука написать: «легенда о мастерстве Сергеева-Ценского». Это у нее-то, изящной стилистки» которую высмеял пародист Архангельский и которая расцветила статью о Ценском такого рода красотами слога: «...одна сторона раннего творчества Сергеева-Ценского, играющая чрезвычайно существенную роль во всем его дальнейшем развитии». Смысл всей усиевичевой философий был таков: заставить Сергеева-Ценского замолчать.
В 63-м году, спустя пять лет после кончины Сергеева-Ценского, я жил в ялтинском Доме творчества в одно время с Семеном Родовым, одним из первых лихих наездников в советской критике, так называемом «напостовцем», то есть рапповцем до раппства, предшественником и предтечей Авербахов и Ермиловых, баловавшимся и стишками, которым он дал особое название – «коммунары» и за которые его Маяковский отличил, ибо по части скуки, да не простой, а «казенного образца», Семен Абрамович и впрямь мог заткнуть за пояс почти любого из своих современников и по праву занимает самую последнюю ступеньку той лестницы бездарностей, какую в «Юбилейном» выстроил Маяковский:
От зевоты
скулы
разворачивает аж!
Дорогойченко,
Герасимов,
Кириллов,
Родов —
какой
однаробразный пейзаж!
«Однаробразный» Родов, предаваясь простодушным литературным воспоминаниям, поведал мне, что он уже в 44-м году, то есть после того как Ценский получил за «Севастопольскую страду» Сталинскую премию первой степени, сказал тогдашнему руководителю Союза писателей Поликарпову, идя с партсобрания домой:
– Что вы носитесь, Дмитрий Алексеевич, с этим антисоветским писателем – Сергеевым-Ценским?
Родов только упрекал, но никаких конкретных предложений не делал, – по крайней мере так он мне рассказывал, – а Лев Субоцкий после войны дважды предлагал Симферопольскому обкому «покончить с Ценским». Инерция ненависти к Ценскому действовала и тогда, когда Ценский был уже «вельможей в случае».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.