VI

VI

Федор оставил работу над литературным памятником своему отцу, когда почувствовал, что его воображаемый побег в неизведанную Азию — это самоублажение, оскверняющее фантазиями чистоту отцовской науки и отцовское мужество. В жизнеописании Чернышевского он хочет исправить то, что не удовлетворяло его в труде об отце: на этот раз он не бежит в легко доступный рай воображения, но возвращается назад в реальный мир, где он способен обнаружить гармонию даже в том, что претит его вкусу, даже в человеке, чья попытка установить материалистический парадиз обернулась адом и для него самого, и для всей современной России. В биографии отца Федор проделал путешествие в Сибирь, которая представилась ему краем невероятной красоты; теперь он возвращается в те же места вместе с Чернышевским, который не находит в окружающем его мире ничего, что могло бы скрасить ему тоску ссылки. Во всем, кроме личной смелости, присущей им обоим, Константин Годунов-Чердынцев — полная противоположность Чернышевскому. Ничто не опровергает веру Чернышевского в то, что искусство и наука должны служить идее общего блага, более решительно, нежели неудержимая тяга Годунова-Чердынцева к тому, что возбуждает его собственное любопытство; ничто не отстоит от восторга Годунова перед неизведанным, от его обостренного чувства странности бытия дальше, нежели преданность Чернышевского «общеизвестному».

В юности Федор хотел отправиться вместе с отцом в его последнюю экспедицию. Теперь он прекращает работу над воспоминаниями об отце, решив, что даже в воображении не достоин его сопровождать. Однако Федор уже сам стал своего рода путешественником — исследователем прошлого. В «Стихотворениях» он погружается в свое детство, сознавая, что хрупкое очарование его стихов не выдержит даже намека на подвиги отца. Он изучает жизнь Константина Кирилловича для неоконченной книги о нем, но отвергает образы, рождающиеся в его воображении, ибо тот, кто грезит о странствиях, не вставая с кресла, ничем не рискует. Теперь в «Жизнеописании Чернышевского» Федор отваживается стать исследователем времени, что требует не меньше отваги, чем путешествия отца — исследователя пространства: он спускается в негостеприимные ущелья мысли Чернышевского и хладнокровно подставляет себя под пули из критической засады.

Хотя и не столь явно, Федор также занимается исследованием потусторонности. В «Стихотворениях» он вглядывается в собственное детство, осторожно пытаясь рассмотреть в темноте, предшествующей рассвету сознания, нечто, способное подсказать ему, чего ожидать от ночи, в которую уйдет жизнь. Не расставаясь с надеждой на возвращение отца, пусть даже из мертвых, он пытается в своей следующей работе открыть ту трансцендентную тайну, которую, судя по всему, всю жизнь хранил старый путешественник.

Причинная обусловленность никогда у Набокова не сводится к чистой механике (когда зубец колесика под названием «причина», цепляясь за зубец колесика под названием «следствие», неизбежно приводит его в движение) и меньше всего — если речь идет о таинстве зарождения произведений искусства. Федор рассказывает, что замыслил биографию отца, когда заново ощутил совершенство стиля пушкинской прозы, которую он каким-то особым, необъяснимым образом связал с совершенством природы, окружающим — в его воображении — отца на пути все дальше и дальше в неизвестность. Важно, что Федор описывает свой переезд с Танненбергской улицы (где он работал над отцовской биографией) на Агамемнон-штрассе (где он пишет биографию Чернышевского) как движение от Пушкина к Гоголю, в искусстве которого Набоков видел намеренное уплощение всего низменного, недочеловеческого в жизни, ради тех редких мгновений, когда писатель обращается к тому, что возвышает человека над человеческим, — к «тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей»5. Когда Федор оставляет позади яркий пушкинский прожектор и освещает жизнь Чернышевского вспышками гоголевского фейерверка, это, по замыслу Набокова, знаменует переход его искусства в другое измерение. «Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна»6.

Федор сказал как-то Зине, что с помощью сонета, кольцом замыкающего жизнеописание Чернышевского, он надеется как-то выскользнуть из панциря плоской, четырехугольной формы книги, «которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего», и превратить биографию в «одну фразу, следующую по ободу, то есть бесконечную». Чернышевский умирает, как можно легко догадаться, на последней странице жизнеописания, но только после этого Федор цитирует запись о его рождении, за которой следует первая часть сонета, приводимого, по его словам, «полностью», — что отсылает нас назад, к первой странице жизнеописания. Его открывают два терцета, заключающих сонет, после которых мы читаем:

Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, — если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростью, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя.

Через всю «Жизнь Чернышевского» проходит мысль Федора о том, что есть какая-то сила, замышляющая человеческие жизни в соответствии с известными ей одной канонами гармонии. В самом причудливом построении биографии, где начало есть финал, а финал — новое начало, содержится намек на ключ к пониманию жизни, — по завершении которой, быть может, человек возвращается к своему прошлому, чтобы осознать, как заботливо все в нем было устроено, и почувствовать жалость, дожидавшуюся своего часа, и в конечном счете не менее драгоценную, чем счастье, испытанное в этом мире. Федор предвосхищает то, что позднее напишет Набоков в предисловии к «Соглядатаю»: «Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной»7. Когда Федор предваряет жизнеописание двумя терцетами, называя их сонетом, а в конце помещает два катрена, объявляя, что сонет приведен полностью, его шутка, на мгновение приводящая нас в недоумение, предлагает нам такую картину мира, в которой эстетические отношения искусства и действительности полностью перевернуты и скрытая искусность объемлет даже такую жизнь, которая, как кажется, искусство отрицает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.