XII
XII
Пока в июне и июле Вера Набокова гостила у матери в Сан-Блазьене и ее бледное после зимнего нездоровья лицо обретало прежний румянец, Владимир переехал в русский пансион на Нюрнбергерштрассе. У Татариновых ему пришлось выслушать беседу о «знахаре Фрейде»: это первое упоминание о втором из его b?tes noires[96]. Первым, разумеется, был Маркс и его наследие. Готовясь к атаке на советскую литературу («Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причину оного»), которая была намечена на очередное заседание татаринского кружка, он провел следующий день за изучением советской прозы (Леонов, Сейфуллина), причем настолько погрузился в чтение, что, услышав крики во дворе, не мог понять, откуда взялся этот немецкий голос. Он прочел, а потом разгромил в своем докладе Гладкова, Пильняка, Всеволода Иванова и Зощенко48. Позднее свою оценку Зощенко он пересмотрел.
Примерно в это время Набоков стал участником антибольшевистского общества ВИР. Что именно означала эта аббревиатура, с тех пор забыто. Организованное Яковлевым и его женой, общество ВИР видело свою цель в борьбе с большевизмом на идеологическом уровне исходя из того, что другие виды оппозиции лучше оставить людям более энергичного склада49. Чтобы понять, почему Набоковы вступили в это тайное общество, нужно учесть, насколько активно действовали советские агенты даже в литературных кругах эмиграции. Один из учеников Набокова был агентом ГПУ, который проник в Союз русских писателей в Берлине. В конце 1920-х годов было сколько угодно других примеров подобного внедрения, и шпионские истории, которые ходили среди эмигрантов в тридцатые годы, достойны самого Голливуда. Как выяснилось впоследствии, словоохотливый друг Набокова Иван Лукаш регулярно, хотя и непреднамеренно, болтал лишнее в присутствии знаменитой певицы кабаре Надежды Плевицкой и ее мужа, генерала Скоблина, разоблаченных в 1938 году как советские агенты. Как полагали многие из эмигрантов, Марина Цветаева не могла не знать, что ее муж, Сергей Эфрон, сам недолгое время занимавшийся чем-то вроде сочинительства и издательской деятельности, был соучастником убийства, совершенного по заданию ГПУ[97]50. Состоялось несколько заседаний ВИРа, но, поскольку ничего конкретного в его работе не наметилось, Набоковы потеряли к нему интерес51. Возможно, примерно в это время Набоков написал рассказ, который так никогда и не напечатал. Молодой человек, которого вначале невозможно отличить от крестьянина, пробирается через русскую деревню к старой усадьбе и, взглянув на нее — надо полагать, впервые с тех пор, как он покинул ее в детстве, — направляется, тайно торжествуя свою победу, назад, в сторону польской границы, которую он нелегально пересек. Упражнение с переодеванием, этот рассказ начинается в духе крестьянской прозы, столь чужеродной для Набокова, и подписан псевдонимом Василий Шалфеев52. Пьеса, которую Набоков вскоре напишет для Офросимова, — упражнение с переодеванием совершенно другого типа — также будет созвучна целям тайного общества Яковлевых.
Что касается фронта не столь тайного, то здесь Набоков сыграл роль Позднышева в шуточном литературном суде над героем «Крейцеровой сонаты» Толстого, устроенном Союзом писателей в Шуберт-зале 13 июля. Согласно отчету в «Руле», Сирин мастерски построил объяснения подсудимого, которые сбили с толку судей, ибо отошли от толстовского образа.
В его творческой вдохновенной передаче толстовский убийца-резонер стал живым, страдающим человеком, сознающим свою вину перед убитой женой, перед погубленной им возможностью настоящей подлинной любви. Сирийскому Позднышеву дано было после убийства понять, что ненависть его к жене была не чем иным, как истинной любовью, которую он убивал в себе из ложного отношения к женщине.
Эта небесполезная проба сил в искусстве самооправдания, которое впоследствии продемонстрирует Гумберт Гумберт, оживила прения, хотя на скамье подсудимых оказались два Позднышева — толстовский и сиринский53.
В начале июля Набоков сообщил матери, что он работает над новым рассказом. Возможно, это был «Ужас», напечатанный в январе следующего года в «Современных записках». Марк Вишняк, один из редакторов этого журнала, 15 июля написал Сирину письмо с просьбой выслать еще один экземпляр рукописи рассказа «Порыв», принятого к печати несколько лет назад, но потерянного в бумагах другого редактора, который покончил с собой в январе 1925 года. (По словам Веры Евсеевны, это была повесть, написанная еще до их знакомства с Набоковым54.) Если бы «Порыв» был напечатан сразу же, он стал бы самым первым прозаическим произведением молодого писателя-эмигранта, которое когда-либо появлялось на страницах «Современных записок». Поскольку этого не произошло, к середине 1926 года журнал все еще не печатал никакой прозы тех молодых писателей, чья литературная карьера началась в эмиграции, и, несмотря на свою высокую репутацию, подвергался нападкам за невнимание к молодым. У Набокова не оказалось еще одного экземпляра «Порыва», и взамен он предложил «Ужас».
В этом необычно абстрактном для Набокова рассказе молодой человек признается в том, что испытывает страшное чувство внезапного отчуждения от самого себя, от любимой женщины, от всего мира, когда он видит все вокруг лишенным значений, которые придает вещам наша привычка. От ужаса бессмысленности его спасает только известие о смерти возлюбленной, погружая его в обычное человеческое горе, не оставляющее места для других чувств. «Ужас» заканчивается на леденящей ноте: повествователь заявляет, что он обречен, если все это произойдет с ним снова55.
«Ужас» читается как история болезни, изложенная скорее человеком с аналитическим умом, чем со взглядом рассказчика, но сама сдержанность манеры и кажущееся отсутствие вымысла придают повествованию еще большую убедительность. Единственным отступлением от установки на репортажность являются довольно яркие образы, которые должны объяснить внезапное чувство отчужденности от всего, что обычно воспринимается нами как само собой разумеющееся: слово, которое повторяется до тех пор, пока оно не теряет смысл; встреча после многолетней разлуки с человеком, чье лицо изменилось настолько, что кажется, будто разговариваешь с нелепой маской; собственное отражение в зеркале, которое не узнаешь после погружения в работу, и ужасаешься тому, что этот призрак глядит на тебя в упор; или внезапная мысль о смерти, которая приходит ночью в постели, и ты «говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, — а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь»[98]. Этот рассказ попадает в самое сердце излюбленных набоковских тем — место сознания, внезапный шок, ожидающий нас, как только мы отступаем от повседневности, странность всего. И тем не менее он не похож ни на что из когда-либо написанного Набоковым.
В конце июля, примерно через неделю после возвращения Веры из Сан-Блазьена и Тодтмуса, Набоковы отправились в Винц, еще один город на Балтийском побережье, на острове Рюген. Вновь они выступали в роли сопровождающих — на этот раз их подопечными были родственники Анны Фейгиной по фамилии Бромберг — трое детей от десяти до шестнадцати лет. Когда детей забрали, Набоковы переехали в Мисдрой, неподалеку от Винца, где Владимир с особым удовольствием воспользовался возможностью заняться ловлей бабочек — «самым благородным спортом на свете»56.
Вернувшись в Берлин, они недолго снимали комнату у хозяйки, которая держала телефон в ящике под замком. Ключи и затворы были, казалось, специфически берлинскими кошмарами (ключи от комнаты, ключи от парадной двери, без которых ночью не выйдешь из дома, — не удивительно, что они имеют такое значение в «Даре»), но телефон, запертый на ключ, — это было уже слишком, и Набоковы переехали. Они сняли просторную комнату в квартире, где жил хозяин с двумя умственно отсталыми сыновьями. Однажды вечером, когда Вера и Владимир Набоковы сидели у себя в комнате за обедом, принесенным служанкой, к ним вошел какой-то незнакомец и спросил: «А вы что здесь делаете? Я плачу за эту комнату». — «Нет, мы», — ответили Набоковы. Оказалось, что хозяин сдал ее дважды — второй раз Набоковым, которые, впрочем, покинули ее без малейшего сожаления57.
С хозяевами двух комнат, которые они сняли на Пассауэрштрассе, 12, им повезло гораздо больше: Хорст фон Далвиц — балтийский немец, говоривший по-русски, и его жена — чистокровная немка. Набоковы прожили у них два года. Из своих окон они могли видеть друзей, направлявшихся в русский ресторанчик напротив, а немного подальше был русский книжный магазин, где Набоков любил проглядывать книги. Позднее он вспоминал, что в Берлине он ни разу не потратил денег на книгу, — обычно он прочитывал постепенно целые тома прямо в книжных магазинах58.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.