Глава Семнадцатая После падения Ваала

Глава Семнадцатая

После падения Ваала

В 1985 году я начавшихся перемен не заметил. Газет не читал, радио не слушал, телевизор включал — посмотреть балет. Потом врезался в сознание Чернобыль и катастрофа прогулочного корабля, со множеством жертв, в Черном море. Начавшиеся либеральные монологи показались дымовой завесой, попыткой отвлечь внимание от факта, который можно было описать в строго марксистских терминах: «производительные силы (атомная энергия) восстали против советских производственных отношений»{76}. Либеральная суета шла без Сахарова, без возвращения диссидентов из лагерей и психушек, на фоне нескончаемой войны в Афганистане. Участвовать в этой возне не хотелось… Но «Записки» были кончены, и я стал писать, как мои проблемы решают молодые друзья. Некоторых я просто назвал условными именами, другие персонажи возникли из двух-трех прототипов; стали складываться отношения, диалоги. Кое-что брал буквально из писем и рассказов (сны Ани, сны Арсения: бывают в жизни — не только в литературе — удивительно художественные сны). Так возникла повесть — не повесть, сам не знаю, как это назвать: «Остановите Настасью Филипповну!» Я стоял спиной к начавшейся перестройке и думал о своем.

Поколебал меня Саша Кауфман (будущий Александр Давыдов). Не доказательствами, он, кажется, и не доказывал ничего, просто высказал свое чувство, свою интуицию начинавшихся перемен. Он так убедительно передавал в своей прозе ауру безвременья, безличности, что я не ждал от него ничего другого, и его чувство перемены заставило меня насторожиться. Я вспомнил, как однажды, в 1960 г., яйца уже научили курицу. Этот эпизод я описывал в главе «Корзина цветов нобелевскому лауреату». Теперь снова молодой ум, не загроможденный старым опытом, что-то мог оценить вернее. Опыт не всегда раскрывает глаза. Иногда он их закрывает.

Стоит остановиться и привести еще один пример: Александр Мень очень долго не верил в перестройку. Да как мог он поверить, когда в 1986 г. его еще мучили вызовами в ГБ и фельетонами в «Труде» и добивались заявления в печати…

Не всегда за битого стоит дать двух небитых. Иногда небитый рассуждает правильнее. Старые кости предсказывают непогоду перед каждым дождиком. Когда Наум Коржавин решил уехать на Запад, это решили за него его ушибы: куда угодно, но только подальше от лагерей. Я вроде бы преодолел «синдром повторника», я понял этот механизм еще на фронте, пережив полчаса отчаянного страха; я научился отделять волну страха от опасности; и все-таки на моих оценках сказывался тягостный опыт. Не верилось, что те же люди могут начать совершенно другую политику{77}. Теоретически я это допускал и даже отстаивал в полемике с Солженицыным, а верить — не верил…

Помедлив, я решил, что начну печататься, когда вернут в Москву Сахарова. Вернули — в декабре 86-го; тут же, в начале января 87-го, сотрудница «Века XX» позвонила с предложением написать статью.

«Риск надежды» понравился, но редактор, Александр Беляев, получил нахлобучку за статью Глеба Павловского и позвонил с просьбой подождать, не снимать его с работы. Я ждал, ждал — прошло несколько месяцев — и в конце концов отдал статью Сергею Григорьянцу, который тоже приглашал меня, в свою полулегальную «Гласность». Беляев обиделся; прошло года два, пока он забыл свою обиду, и в 89, 90, 91-м я много печатался у него, но это было уже после первых публикаций 88-го в «Искусстве кино». Весь 87-й я печатался только у Григорьянца. Официальные журналы и газеты с трудом забывали черный список. Даже в 1990-м редактор «Советской культуры» сказал, что имя Померанца не должно появляться в партийной печати. И вычеркнул несколько строк (изложение моих слов) в репортаже о вечере памяти Александра Меня.

Оставалась возможность устной речи. Но андроповские гонения на самиздат прервали традицию, в печати меня не упоминали 12 лет, ссылки на научные статьи были запрещены, и для президиума собраний я был никто. Записываюсь в прениях — фамилию мою не знают, перепутывают, каждый раз я среди тех, до кого не дошла очередь.

Меня захватила игра: в 70 лет начать всё заново, пробиться сквозь забвение, поглотившее самиздат, начать с людьми, не читавшими ни «Нравственного облика исторической личности», ни «Снов земли», ни опытов о Достоевском. Один раз я уже начал с нуля, в 1964–1965 гг.; тогда были свои трудности, теперь — другие: либеральные общие места выкрикивались на всех углах (храбрости это не требовало), и в общем шуме мой голос казался тихим и незаметным. Только когда волшебные слова были сотни раз сказаны вслух и сезам не открылся, публика стала ценить «нестандартность» мысли.

Термин «нестандартный» — чисто отрицательный. Нестандартно мыслит и Зиновьев, и Лимонов. Они переворачивают общие места наизнанку, я таких вещей не делаю. Я просто, смотрю на вещи без захваченности одной стороной в ущерб другим и без потери глубины. Но характеристика «нестандартная» к моей мысли прилипла, и в положениях, когда прямолинейная мысль попадала в тупик, это нравилось. Кажется, особенно после статьи «Надгробное слово империи». Потом (если я правильно уловил перемену) интерес снова несколько упал. Вышло на первый план формирование партий, поиски партийных знамен, а незахваченное беспартийно. Я с 16 лет полюбил слова Стендаля: «Каждая партия может считать его (автора) членом партии своих врагов». У меня нет в запасе готового способа, как в короткий срок выбраться из воронки. Напротив, я убеждаю привыкнуть к неудачам, привыкнуть к хаосу, научиться действовать в разваливающемся мире, найти каждому спасителя в самом себе. Это не увлекает.

Несколько позже, чем доступ к изобретению Гутенберга, состоялось мое открытие Запада. Я нигде не служил, не состоял ни в какой организации, и приглашения на конференции не признавались действительными. Частное лицо могло выехать только по частному приглашению. А они оформлялись медленно, и я не поспевал. Так мне не удалось поехать в Лондон, в Хельсинки и в Неаполь. Потом друзья из журнала «Искусство кино» оформили мне покровительство Союза кинематографистов, и в декабре 1990-го я полетел в Висбаден. Слава Богу, не один. В Шереметьеве я совершенно терялся и брел за профессором Этингером, как теленок за коровой. И с немцами не сразу разговорился. Только на третий день немецкие слова и грамматические формы вдруг полезли у меня на язык (я как-то физически чувствовал это движение затылком).

В других странах я был вовсе без языка. В свободные часы, когда конференция по Солженицыну в Неаполе (сентябрь 1991-го) еще не началась, я не решался бродить по улицам, боялся потеряться. С международным языком — английским — дело шло плохо. До сих пор не понимаю англичан или американцев. Понимаю французов, итальянцев, говорящих по-английски, но не тех, для кого этот язык родной.

Сам я разговорился в состоянии стресса, в 1992-м, заехав вместо Ферми в Формию. Я плохо расслышал по телефону, как называется городок, где состоится коллоквиум, — надеялся, что встретят и повезут. Потом стал сомневаться, встретят ли. Синьор Битуни, администратор коллоквиума, оттягивал перевод денег на билет; он явно пытался сорвать приглашение неизвестного лица на коллоквиум звезд. Потом перевел — в самый последний день — после скандала, устроенного профессором Страда. Таня из посольства предупредила меня, что могут не встретить. Тут-то я стал вспоминать название города — и заколебался. Таня никакого Форми или Ферми не знала, но как-то побывала в Формии и сказала, что ехать надо в Формию. Даже дорогу объяснила, и когда в аэропорту Леонардо да Винчи в самом деле никто меня не встретил, я храбро решил, что доберусь сам. Кое-как, напрягая свое знание английского в разговорах с прохожими, знавшими по-английски несколько слов, с двумя пересадками добрался до Формии. Лил дождь. Хотелось спать. По-московски было около двух часов ночи. Я упросил железнодорожную полицию позвонить в пару мест — никто там, естественно, ничего не знал. Пришлось в привокзальном отеле снять комнату на ночь — слава Богу, дешевую (лир у меня было мало).

Утром пошел пешком искать мэрию (авось, там знают), но как назвать мэрию — ни по-итальянски, ни по-английски не знал и ничего не нашел. В полиции мне предлагали заполнить по-английски листок о похищенных вещах. Такие бланки у них были. Словарь полицейских сводился к профессиональным терминам: чемодан, сумка, кража. Названия конференции — «Корни будущего» — они не понимали. В конце концов, один из полицейских посоветовал обратиться в бюро по обслуживанию туристов. Там говорили по-английски. Я обрадовался, словно домой попал. Двум синьорам и одной синьоре решительно нечего было делать, еще не сезон (апрель), никто не купается, а в Формии, если не купаться, туристам делать нечего. Сотрудники бюро приняли во мне живейшее участие, обзвонили всё, что можно, в Формии, а потом, по моей просьбе, дозвонились до министерства в Риме. Скоро сказка сказывается, но синьор уже изнемогал, я отчаялся, на него глядя, и попросил бросить поиски, не судьба, вернусь на оставшиеся лиры в Рим, билет обратный есть; пошел назад в гостиницу — и тут подъезжает синьора из бюро в черной блестящей автомашине, сияя своими черными блестящими глазами, и из ада я попал в рай… Связь с коллоквиумом установлена, велено ехать в Ферми на такси.

Такси в Италии — это 50 долларов из центра Рима в аэропорт, путешествие поперек итальянского сапога — несколько сот, у меня нет таких денег. Ничего, мол, они всё оплатят. В Ферми были счастливы, что пропавший русский профессор нашелся. Девушка, поехавшая меня встречать, запуталась ночью в горах (синьор Битуни сам не удосужился), опоздала часа на два и вернулась ни с чем. Страда опасался, что я с моим незнанием языка, повторяя фамилии Битуни (звучит почти как битуми, дорожное покрытие) и Страда (дорога), попаду в сумасшедший дом. На радостях, что я нашелся, администрация не поскупилась. Мчусь на такси назад, в Рим, на кольцевую дорогу, где таксист получил свою мзду, а меня повезла дальше машина из Министерства культурных ценностей (в Италии нет министерства культуры, государство управляет только ценностями культуры). Через два часа приехали, остановились около телефона. Кольцевая вся уставлена площадками для телефонной связи. Сижу, любуюсь цветами (в Италии все уже цвело). Через 20 минут мчусь дальше, через горы. Началась гроза. Снежные горы, потоки ливня, объезды, машина по оси в воде… Красота неописуемая. И все-таки я поспел — к шести вечера — и прочел в отрывках свой доклад. Даже выступил в прениях (переводили Витторио и Клара Страда). А наутро, по совету Клары, я избрал самостоятельный маршрут с остановкой во Флоренции и ночевкой в Риме. Я больше не боялся ехать сам.

До Болоньи ехал в машине, увозившей домой профессора Гадамера. Сперва ехали молча, но у поворота на Равенну из моей памяти вырвались стихи Блока. Я стал читать вслух с переводом на немецкий. Завязался разговор о переводах Блока, переводах Рильке на русский, Лермонтова на немецкий (Рильке очень хорошо перевел «Выхожу один я на дорогу»). На коллоквиуме я не улавливал реплик Гадамера, он из вежливости переходил на французский, возражая французу, и на итальянский, возражая итальянцу. С итальянского Клара бы мне перевела, но Гадамер шамкал. Ему было за 90… В машине мы разговорились. Гадамер пересказал слова своего учителя, Хайдеггера, что ближайшее столетие — роковое: или дух Европы переменится, или всё погибнет. Примерно так и я думаю (хотя надеюсь, что обойдется). Приехав в Москву, я достал одну из книг Гадамера, изданную по-русски, и продолжил мысленный разговор с ним и его учителем…

На разных конференциях я встречал и европейский ум, и европейское самодовольство, и европейское выпендривание; глубинное попадалось редко, но вряд ли реже, чем у нас. На Западе есть своя духовность, не исчезла она, и я слышал ее и в разговоре с Гадамером, и в музыке Пьера Булеза, и в фильме «Все утра мира», на концертах в барселонских храмах… В тишине продолжается духовный поиск, параллельный русскому. Мне кажется, ему не хватает того же, что и русской философии: выхода за рамки средиземноморской культуры (во всех ее вариантах), диалога с Востоком. Мне кажется, что в одиночестве и постлатинский мир, и поствизантийский не найдут духовных ресурсов для поворота. Мне кажется, что усложненность языка немецкой глубинной философии связана не только с особенностями немецкого языка, но и с необходимостью докапываться, в поисках целостного, до очень архаических пластов досократовской Греции, тогда как в Индии и на Дальнем Востоке это сегодняшний день, очень разнообразно и иногда довольно просто высказанный. И та же ограниченность у русских философов. Даже Соловьев не понимал языка буддийских текстов. А по-моему, это ничуть не сложнее византийского богословия, и в мои святцы входят и св. Силуан и Мартин Бубер, Кришнамурти и Ауробиндо, Томас Мертон и Д.Т. Судзуки…

Говорят, что мои ссылки на восточных авторов мешают русским читателям. По-моему, им мешает невежество. У Ауробиндо есть замечательная статья о Гераклите, Судзуки интересно писал о Мейстере Экхарте, а в христианском мире Восток считается специальностью востоковедов. Последнее время есть даже мода на Восток. Но глубокий духовный поиск привязан к своему колодцу вглубь, и редко кто понимает, что другие колодцы также глубоки.

Помимо невежества, мешает еще страх свободного духовного полета, боязнь отступить хоть на шаг от канонических формул, страх сблазниться «Чайкой по имени Джонатан Ливингстон», «Прогулками с Пушкиным» и пушкинским гимном чуме. Этим страхом соблазна пропитана вся тонкая, умная статья Валентина Семеновича Непомнящего в «Новом мире» (1993, № 6). После всех соблазнов, пережитых Россией, страшно доверять своей интуиции, хочется держаться за твердые знаки Добра. Думаю, что Валентин Непомнящий идеально выразил страх свободы, охвативший освобожденную русскую мысль, идеально в самом полном смысле: благородно, сдержанно в полемике, без вспышек злобы. Агорафобия, страх перед безграничным духовным пространством часто переходит в злобу и чужеедство.

Вот этого страха открытого пространства в Европе все-таки меньше, чем в сегодняшней России. Мы не привыкли к свободе, смешиваем свободу со своеволием и боимся демонов своеволия. Европейцы грешат скорее противоположным. Они слишком беспечны. Но уважение к личности, к ее выбору, меня трогало.

В Висбадене (декабрь 1990) поразила сцена в универмаге. Народу довольно много, дешевая распродажа, а посреди толпы на полу играют двое крошек, лет пяти или семи. Им решительно никто не делает замечаний. Я следил за этим минут 15, взрослые вежливо обходили играющих детей, взрослые уважали право ребенка быть самим собой. Потом я побывал в двух школах, беседовал со старшеклассниками. Пока урок не начался, они вели себя, по советским представлениям, неприлично: мальчики и девочки сидели на полу (покрытом паласом) в обнимку, целовались при встрече. В класс входит учитель с двумя иностранными гостями, и никто не обращает на нас внимания. Но когда учитель заговорил, шум сразу стих. Хотя учитель не сказал «тише», не повышал голоса. Просто заговорил.

Год спустя в Вальдброле (начало 1992-го) в Академии информации и коммуникации бундесвера я ни разу не увидел, чтобы курсанты козыряли офицерам. Никаких лишних признаков иерархии. И точность часового механизма в соблюдении порядка дня. Иногда мы приезжали (в Кёльн или в Бонн) раньше времени. Опоздание случилось один раз: российское телевидение приехало на час позже срока и не увековечило нашу пресс-конференцию; немецкое телевидение не опаздывало. На заводе (с хозяином которого нас познакомили) нет склада готовой продукции. Пластмассовые детали автомашин прямо с конвейера грузят в контейнеры и развозят заказчикам. Перевыполнение создало бы беспорядок. Впрочем, полковник Прайон, начальник академии, с которым мы беседовали во время поездок (он вел машину и сажал меня рядом), ответил на мою похвалу: «Мы иногда слишком аккуратны». Что он имел в виду, я не совсем понял. Может быть, — что пристальное внимание к частностям достигается в ущерб чему-то более важному?

Я обратил внимание, что богатство страны довольно точно связано с уровнем дисциплины на улицах. В Швейцарии мотоциклисты в каких-то особых шлемах, напоминающих скафандры космонавтов. В Неаполе — никаких шлемов. Мотоциклы шныряют в потоке автомашин, пешеходы жестами показывают, что им надо перейти дорогу, и сами себе регулируют движение. Для контраста можно вспомнить молодого социал-демократа, сопровождавшего нас в Висбадене, — мы были там гостями социал-демократов; он искренно огорчился, заметив человека, перешедшего улицу на красный свет. «Как это непедагогично, — сказал он, — при детях!» Итальянец, испанец не возмутился бы. Зато и живут беднее. Но значит ли это, что они менее счастливы? И что они дальше от образа Божьего?

Европа очень разная. В богатых странах свобода, закон, дисциплина — синонимы. Разрешается масса вещей, которые у нас были под запретом, но если запрет, то запрет. В бедных странах свободу понимают иначе — ближе к русской воле. В этом есть своя прелесть. В Швейцарии мне было бы, наверное, неуютно.

Европа очень разная. И еще более нестандартен Запад. У нас почему-то смешивают Запад с Америкой. Но Америка — это совершенно особый случай. Я там не был, сталкивался только с американцами, приехавшими в Москву, и еще с двумя американскими офицерами, стажерами в Вальдброле. По моему впечатлению, американцы хуже нас понимают. Лучше других понимают немцы: у них был опыт вроде нашего. На восточноевропейском семинаре Франкфуртского университета одна из участниц спросила — не думаю ли я, что одна из причин живучести коммунистической идеологии в России — видимое благородство ее целей, тогда как немцам легче было освободиться от нацизма с его откровенной ставкой на грубую силу? Я поблагодарил ее за хороший вопрос. В нем было понимание силы исторической иллюзии. Живыми были и разговоры в Вальдброле, в офицерском клубе. Протокольный лед мгновенно таял. Он у меня, впрочем, всегда таял, даже пресс-атташе министра обороны я сбил с протокола, но в клубе разговор был особенно открытым, только два американских стажера сидели надутые, как индюки.

Я разговаривал с немцами в 1945 г. в Берлине, в Судетах и был поражен, до чего они за 45 лет (1945–1990) стали другими. Другие школьники, другие офицеры…

Помню искреннее недоумение лейтенанта из Вальдброля, посмотревшего по телевидению демонстрацию коричневых в Москве — откуда эта дикая ненависть к иноплеменным у молодых людей, никогда не переживших войны? У таких же молодых, как он? Я клянусь, что во мне этого нет, говорил он, и я ему верил, верил его глазам. Мы касались самых больных вопросов нашей общей истории, и я видел, что за несколько десятков лет, при хорошем правительстве, многое можно сделать… Не всё, но многое.

Кажется, нам менее сочувствуют там, где своего Гитлера, Муссолини, Франко не было. Нам легче сойтись с теми, кто грешили — и покаялись, чем с пуританами. Место наше в старой Европе. Где в каждой стране — свои древние корни, и вместе с тем — есть общий, европейский дух. Оставляющий бесконечно много места для неповторимого испанского и французского, немецкого и английского, итальянского и греческого. Там и для русского есть угол.

Я не идеализирую ни Запада, ни Востока, ни России. Я всюду вижу толпы, бесконечно далекие от «своей», «собственной», «национальной» глубины. Я думаю, что всюду не просто сохранить глубину и подлинность в море поверхностных и пошлых страстей… И я ищу сближения с теми, кто живет на глубине — каким бы ни был национальный подступ к ней.

Впрочем, во Флоренции и толпа показалась мне одухотворенной.

Не знаю, было ли это независимо от моего чувства или окрашено оглушенностью и подхваченностью красотой; меня захватывает красота камня, а во Флоренции ее столько, что хватило бы удвоить число шедевров по всей России. Концентрация красоты на этих узеньких улочках приводила меня в состояние легкого экстаза, словно я пил не чай, а чифирь. И мне казалось, что толпа захвачена тем же. Дважды я заходил в одну из церквей и сидел там по часу, а толпы, стихая, переступив церковный порог, проходили мимо. Вот стайка девушек в лосинах остановилась в одном из приделов и вдруг, встав на колени, помолилась… Потом вспорхнули — и дальше, на улицы, на солнце. Меня захватывала эта открытость церкви, это отсутствие незримой черты, отделяющей суровую веру от мирской легкомысленной радости. В церкви ничто не принуждало молиться, мне просто хотелось молиться, и я молился. Это впечатление потом вспоминалось в Барселоне, на бесплатных концертах, которые устраивались в тамошних церквах, и на богослужениях, где звучал тот же орган.

Но вернусь назад, к этому утру в Формии, когда я был близок к отчаянью, и к поездке поперек цветущей Италии. Сидя в такси, я подумал, что история Советской России немного напоминает мою поездку в Формию. С огромной энергией добрался до намеченного пункта — и вдруг оказалось, что это совсем не тот город. Понадобился еще больший стресс, чтобы выбраться из него. И Россия не выберется без стресса, без энергии, которую рождает отчаянье. Думаю, что энергия родится. Если я в мои годы, старый гипертоник, в состоянии стресса выбрался из тупика, то неужели в стране, где столько молодых и здоровых людей, не хватит энергии? Видимо, вода еще не дошла до горла, но в этом отношении я оптимист: непременно дойдет. Только куда нас рванет? И не попадем ли мы в новый тупик!

Так или иначе, без стресса мы десятилетиями будем топтаться в дрейфе. Нужен стресс — и вера в возможность выхода. Дай Бог, чтобы не ложная вера, не дьявольский обман. Накануне поездки в Ферми-Формию я считал, что все сорвалось, но Зина вдруг увидела, что поездка состоится. У меня было несколько случаев убедиться, что временами к Зине приходит дар ясновиденья. Поэтому так смело рванулся — добираться, не зная точно куда, и хотя напутал, но всё-таки добрался, куда надо.

Я думаю, что основная проблема нашей страны — духовная: затихнуть, увидеть свои грехи, рвануться прочь от них и обрести второе дыхание. Со второго дыхания рождается та сила, которой берется царствие, и появляется новый духовный облик:

Господи! Душа сбылась,

Умысел Твой самый тайный.

М. Цветаева

Моя жизнь прошла при очень плохом политическом и экономическом устройстве, я тянул лямку, как рядовой советский служащий, и урывками писал что-то свое, — но я был счастлив. Обителью счастья стала та самая семиметровая комната, между кухней и уборной коммунальной квартиры, где я был несчастен накануне ареста. Я понял, что могу стать опорой другому человеку, я научился давать счастье, а не ждать, чтобы мне его принесли.

Счастье — не кошелек на дороге. Оно открывается изнутри, и чтобы оно открылось, нужно было всё прошлое, все неудачи, в которых сбывалась душа.

Что же для меня оказалось самым нужным? Опыт неудач. Опыт жизни без всякого внешнего успеха. Опыт жизни без почвы под ногами, без социальной, национальной, церковной опоры. Сейчас вся Россия живет так, как я жил десятки лет: во внешней заброшенности, во внешнем ничтожестве, вися в воздухе… И людям стало интересно читать, как жить без почвы, держась ни на чем. Может быть, эта кучка людей со временем разрастется. И она научится создавать мир так, как Бог его создал — из ничего.

Я убежден, что один из путей к будущему России — именно в этом, в способности найти внутреннюю опору. Мы живем в апокалиптическое время. Все внешнее ненадежно, рассыпается на куски. «Почва», о которой так много говорят, — только внутри, и она складывается в неудачах. Повиснув в воздухе, вдруг чувствуешь, что есть какой-то ток, поддерживающий крылья. И пусть кругом всё рушится — эту опору никто не отнимет.

Я не рассчитываю ничего доказать. Доказать можно только человеку, который согласен быть убежденным. Но я надеюсь заразить кого-нибудь. Сейчас многие заражают отчаяньем. Я пытаюсь идти наперекор этому потоку.

Я убежден, что вся национальная политика, начиная с Сумгаита, была нагромождением ошибок и преступлений. Кажется, и в других государственных делах хватало нелепостей, Свобода слова, конец холодной войны, освобождение Восточной Европы дались дорого — но бесполезно заниматься историей упущенных возможностей. Могло быть то и се, есть то, что есть. Надо выходить из невыносимого положения, которое сложилось сегодня. Выход из него немыслим без перестройки личности. Только приняв свои неудачи и научившись жить в потоке неудач, можно его «обустроить»…

Эссе «Неудачи» возникло как письмо молодой женщине, впавшей в отчаянье. Я был убежден, что за полосой безнадежности, в которую она погрузилась, придут новые силы и новая надежда и пытался подтолкнуть этот поворот… Но что говорить, что писать моим сверстникам? Я все время учился и чему-то выучился. А они бросили учиться после седьмого класса, после десятого класса, после университета, после выхода на пенсию — кто как. И у них нет сил начать новую жизнь. Ни духовных сил, ни интеллектуальных запасов, ни простой физической силы (в семьдесят, восемьдесят лет).

Я каждый день начинаю жизнь заново. Сказано ведь: довлеет дневи злоба его, и сегодня — уже не вчера. Но временами я вдруг чувствую себя одним из них, из этих беспомощных стариков и старух. Физически я ведь такой же, как они, я только душой не соглашаюсь со своим телом. Но иногда (и не так уж редко) я бываю как все.

Я несколько раз писал о своем двойном чувстве. Свобода слова — драгоценный дар, и я от него ни за что не откажусь. Но он ни к чему десяткам миллионов людей. Они не научились ценить свободу, и они отчасти виноваты в том, что она так поздно пришла. Их бессмысленное терпенье позволило откладывать и откладывать реформы до дня, когда всё попросту развалилось. Но вина эта — без ведения своей вины. Почему развитие должно идти через миллионы разбитых маленьких жизней? Ради чего им страдать? Ради будущего? Но оно не гарантировано. И не доживут. Ради непонятной связи между свободой духа и свободой торговать сникерсами? На которые только облизываются их внуки?

Чувство болезненной сопричастности с жертвами поражало меня несколько раз. Это не всегда соответствовало масштабам катастрофы. А может быть, и соответствовало, но масштаб здесь какой-то не общий. Сумгаит я пережил острее, чем Чернобыль. Я объяснял это тем, что против аварий есть техника безопасности, надо только ее строго соблюдать; а против, взрывов погромных страстей и в Америке нет средств. Сумгаит открыл ящик Пандоры. Власти не сумели закрыть его, власти благословили азербайджанскую мафию, ответившую на демонстрации армян резней. И началось сползание ко «Дню открытых убийств».

Я никогда не мог спокойно читать о резне, даже очень далеко — в Нигерии или Бенгалии. Я сразу начинал чувствовать, торговцев племени ибо или восточных бенгальцев своими родными. Откуда это? Может быть, от десятков поколений предков, живших в страхе погрома. А может быть, это личное и совершенно не связанное с генами. Личность всегда в меньшинстве против толпы. Спокойный ум и открытое сердце всегда вместе с беззащитным меньшинством. В Германии, в 1945 году, я непосредственно, без рассуждений, стал себя чувствовать вместе с женщинами, которых насиловали, а не с солдатами и офицерами, справлявшими свой варварский праздник победы. Как только распалась империя, я почувствовал своим русскоязычное население вне России. Меня доводили до порога отчаянья правительственные решения, рассчитанные на один ход, без всякого понимания завтрашних и послезавтрашних последствий. Много раз я терял от них сон. И после одной передовицы «Правды» (не более подлой, чем многие другие), опять не сумев заснуть, я начал писать «Красную книгу народов»:

«Я не армянин и не азербайджанец. Но я чувствую как свой собственный позор, что наше государство, такое сильное (даже слишком), не смогло предотвратить резню и что мои сограждане азербайджанцы резали моих сограждан армян; а центральная пресса упорно ставит тех, кого режут, и тех, кто режет, на один уровень; даже с предпочтением ко вторым, — потому что те, кого резали, добивались изменений, а государство, на сегодняшний день, склонно тормозить перестройку национально-территориальных отношений. Я думаю, что это ошибка, способная всё погубить: нельзя стоять сразу на двух эскалаторах, одном движущемся и другом — неподвижном…»

Мое чувство боли оказалось верным: надо было сразу поставить вне закона возвращение к племенным войнам и погромам. Чего бы это ни стоило. А грошовый политический расчет кончился провалом. Победило — «наших бьют!». И давай лупить в ответ.

Политика, оторвавшаяся от живого чувства, и чувство, вырвавшееся из-под контроля высшего разума, состязаются в безумии. Я сравнивал это безумие с действиями Сахарова, иногда казавшимися наивными, и все больше понимал их смысл.

Когда я читал воспоминания Сахарова, каждая его голодовка казалась совершенно естественной и неизбежной. Но ведь в прошлом я сомневался, правильно ли академику Сахарову рисковать жизнью, чтобы молодая женщина по имени Лиза соединилась со своим возлюбленным. И для меня и для тысяч других Сахаров стал чем-то вроде Вердена, позиции в политической войне, а живой человек просто не мог иначе, когда Лиза попыталась покончить с собой и он, мужчина, почувствовал, что за него убивают женщину. Неповторимость Сахарова все больше вырисовывается в том, что он, со всем своим мировым значением, непосредственно откликался на боль отдельного человека; просто не думал в этот миг о политическом расчете, и вот политически невыгодное оказалось «самой выгодной выгодой» (как сказал бы Достоевский). Люди увидели на политической авансцене человека и этому человеку поверили. Люди были правы. У Сахарова были неудачи (попытка посредничать на Кавказе), были ошибки (призыв к забастовке, повисший в воздухе). Но его ум всегда проходил сквозь сердце, и я доверял этому сердечному уму и готов был ошибиться вместе с Сахаровым. Ошибаться свойственно человеку, ничего страшного в ошибках нет, страшно другое: когда принципы становятся шорами на глазах.

Политики действуют по плану, и план, линия (политическая линия), логика (политическая логика) уводят их от непосредственного чувства боли, даже самой благородной боли, толкнувшей в политику, иногда до поворота на 180°. Так ведь и в истории было — в той самой, из которой мы по сей день не выпутаемся. Началось с порыва чувства, сочувствия, возмущения — у декабристов, у Герцена, у Огарева, у Чернышевского: «Не может человек, заживо похороненный, не биться о крышку гроба», — так он писал в «Прологе». Бились головой, разбивали головы — и вдруг решили поумнеть и заняться революцией как делом. И сразу же появившись, бизнесмены, революционные мистеры Домби, не спрашивавшие поминутно свое сердце, стоит ли гармония детских слез, а очень спокойно палившие «по площадям», по целым классам, — и захватили и удержали власть. Но цель, ради которой всё это делалось, была потеряна, чувство боли от чужого страдания притупилось (от чужого, не нашего — это мне хочется подчеркнуть), уступило место генеральскому равнодушию к потерям (Ленин), а потом — к прямой радости от чужих мук (Сталин). И я боюсь, что Россия на новом витке может что-то повторить из пройденного. Увлеченность бернара, режущего лягушек, — это у нас уже есть. А ведь Ленин начался с этого.

Чего стоит наша демократия, если она даже не попыталась распутать нити заговора, жертвой которого стал Александр Мень? Боялись затронуть каких-то священных коров. И опять — «здороваемся с полицаем, раскланиваемся с подлецами». Логика Горбачева после Сумгаита.

Девятого сентября я почувствовал, что меня самого ударили по лбу. Почему-то именно по лбу. Я не знал, куда нанесен был удар. Впрочем, и стигматы бывают не там, где вбивают гвозди, а по картинам, без знания анатомии казни.

Я убежден, что убийство было тщательно обдумано. В Москве, столице СССР, неприлично допустить погром. Другое дело — террор. Тут не придерешься. Террор есть во всех странах. И силы, которые благословили резню в Сумгаите, нашли другое средство. Если бы я стал таким любимцем телевидения, как Мень, — прихлопнули бы меня.

Я не слишком следил за публикациями «Памяти». И сейчас не читаю газет РНЕ. Но время от времени дух Сумгаита проникает до костей, как сырость. Как-то после вечера памяти Василия Гроссмана, одеваясь, один из слушателей сказал: «Пир во время чумы…». И все-таки пир. Радость от новых ступеней свободы, открывшихся мне, радость расширения нашего маленького кружка переплетается с болью за злоупотребление свободой и страхом свободы, наперегонки бегущих к общей пропасти. Временами я вспоминаю тютчевский «Сон на море»…

Может быть, вся поэзия, музыка, искусство, все человеческие святыни — только сон. Но в этом сне раскрывается что-то глубже мира вещей, явь, по отношению к которой вся материя — только сон духа. И сон поэзии внутри сна материи — прикосновение к глубинной яви. Что реальнее сегодня — Кальдеронова трагедия «Жизнь есть сон» или «реальная» Испания XVII века? Нашествие вандалов или «О Граде Божьем»? И сейчас — что пересилит? То, что мы делаем — почти не-заметное? Или бессмысленное метание масс?

Что бы ни было, но ручейки опыта, сложившегося под ледяной корой «советской власти», вышли на поверхность, сливаются в реку: стихи Даниила Андреева и Александра Солодовникова, Зинаиды Миркиной и Вениамина Блаженного, стихи Людмилы Окназовой… Вера этих людей напоминает о словах Христа: разрушьте сей храм, и Я в три дня его построю… Несколько лет тому назад их стихами жили только в очень узком кругу. Вдруг — за несколько лет — возникли тысячи читателей, которым именно такие стихи остро нужны. Правда, только тысячи. Миллионы уставились в телевизор. Но дорога начинается с первого шага.

Иногда этим шагом было обращение к вере в ее канонических формах (православие, католичество). Потом бросилось в глаза состояние церкви, которое было одной из причин массового отхода от веры в начале века — и которое не улучшилось. Парадокс нашего времени — то, что отступников тянет назад, но церковь снова их отталкивает, именно острая жажда веры не может удовлетвориться видимостью благочестия. Этого достаточно для моды, для смены идеологии, но не для настоящей жажды. И жажда ищет воды — там, где она есть. Такие люди не теряют Христа, но их любовь к Нему — скорее христовство, чем христианство. Иногда они продолжают ходить в церковь, иногда перестают это делать, — здесь множество оттенков, — но центр духовной жизни смещается, выходит за стены храмов. Искусство, отмеченное следом духовной встречи, становится либо дополнением церковной жизни, либо заменой ее, но так или иначе оно делается необходимым. Хочется прикасаться к непосредственному духовному опыту, к веянью Духа, не знающего стен и канонов, еще не застывшего и не позолоченного. И на эту жажду отвечает поэзия — несмотря на все перекосы личного опыта (они отчетливо мне видны у Андреева, у Блаженного), но живая, живая с головы до ног.

Другая группа откликов — от «закоренелых атеистов», от людей, тянущихся к Богу, но не способных выговорить канонические формулы, не способных вынести богословия друзей Иова. В открытой поэтической форме веянье духа доходит до них.

Я начал с того, что больше меня коснулось, о чем я больше думал и думал, если можно так сказать, профессионально, как филолог по диплому; но то же духовное движение запечатлело себя в музыке (у Артемьева, Пярта, Шнитке), в живописи (Вейсберг, Казмин). Встреча с Казминым произошла несколько лет тому назад. Он пришел к нам с двумя своими картинами, завернутыми в бумагу. Зина долго не решалась просить его — развернуть их. Боялась, что не понравится (а Володя Казмин, со своим лицом нерукотворного Спаса, понравился сразу). Но когда взглянула, то закричала (я на кухне заваривал чай): «Гриша, иди сюда!». Картины Казмина можно назвать мандалами или абстрактными иконами. Какие-то прямые или кривые линии, луч света — но ощущение, как от иконы XIV–XV вв.

Когда говорят, что наше время бесплодно, что оно ничего не может сказать в свое оправдание, то большей частью меряют Львом Толстым. «Войну и мир» в наше время нельзя написать. Но Рильке тоже не написал «Войны и мира». Он был лириком. В каждую эпоху есть свои главные жанры. А стихи, близкие по духу к «Часослову» и «Дуинским элегиям», сегодня пишутся. И находят своих читателей.

В 1959 г. мы с Ирой Муравьевой задумали собрать из русской лирики — начиная с Тютчева — поэтический молитвенник. После смерти Иры я это оставил: почувствовал, что не совсем то собираю. А потом услышал стихотворение Зинаиды Миркиной «Бог кричал» и сразу стало ясно: вот то самое, что я искал. С этих пор на моих глазах возникала книга псалмов, в которую войдут стихи четырех, пяти, может быть, шести поэтов XX века, переживших разрушение духовных колодцев и заново открывших новые духовные ключи.

Один из византийских святых говорил, что непрерывной молитве его научил дьявол, невыносимый страх ночного рыка и воя в пустыне, где Максим{78} спасался. Нас учит нынешний рык и вой. Радость от этой науки не может погасить боль; но и боль не может погасить радости.

Начинаешь писать то от радости, то от боли. Если и от боли, как мои полемические статьи, — то постепенно боль сходит на нет, исчезает в ритмах слов и смыслов. Только крупинка боли остается на дне радости. Но чуть заденешь эту крупинку — и из точки разворачивается целое пространство боли, и опять надо затыкать словом бесконечно рвущуюся дыру.

От рыночной пошлости труднее отгородиться, чем от казенной. Казенную пошлость распространяли по-казенному, рыночную — с усердием (хорошо платят). И она достигает цели. Не только голые бабы. Рядовая телевизионная реклама разжигает желание купить, купить, купить. Любыми способами заработать денег — и купить… Мои молодые друзья жалуются, что выгородить место для созерцания, для молитвы — сегодня труднее, чем при Брежневе. Захватывает политическая суета, берет за горло нужда в деньгах.

И все-таки культура не сдается. «И все-таки она вертится». А если сохранится культура, то и страна выживет. И не только страна. Вся мировая цивилизация в кризисе (замаскированном на Западе, открытом на «Незападе»). И вся мировая цивилизация на открытом перекрестке, и наш местный кризис переплетается с мировым кризисом.

В «Риске надежды» (1987) я писал, что интуиция социолога заставляет меня предсказывать провал перестройки, а интуиция историка не соглашается и оправдывает надежду. Чудеса нельзя предвидеть, но можно расчистить им почву. По мере своих слабых сил я стараюсь расчистить дорогу чуду. Там, где оно должно совершиться: в человеческом уме и сердце.

Для этого нет нужды выходить на авансцену. Я достаточно на свету, чтобы тот, кому я нужен, нашел меня. Мы оба с Зиной высказались. Кому надо, пусть задают свои вопросы. Попытаюсь ответить. Сегодняшний мой ответ — очень старый: надо раскрыть забытые источники силы в глубине, в тишине. Надо увеличить дистанцию с рябью событий. И тогда станет яснее — с чем рвать, что создавать.

Я никогда не влезал в политику всем собой и не собираюсь целиком вылезать из нее. Писал статьи — и при случае еще буду писать. Но чувствую необходимость запускать корни поглубже. И в лесу у костра я вглядываюсь в то, что не нужно — к сожалению! — широкой публике, а нужно маленьким кучкам людей, в разных городах, для которых ни политические скандалы, ни цены на масло не вытеснили вопроса о смысле жизни и о месте человека в бесконечности. То есть я снова повернут к гадким утятам.

Что здесь важнее? Ход моих внутренних часов? Или ход мировых часов? Только вдруг — Достоевский очень любил это слово «вдруг» — вдруг я почувствовал, что главное сейчас (для меня? для всех?) — это совершенный внутренний покой. Как в лермонтовском стихотворении «Выхожу один я на дорогу». Эти стихи не про смерть. Они про жизнь, про покой ума и открытость сердца. И недаром эти стихи переводил на немецкий язык Рильке. Он почувствовал здесь свое.

Бесконечный покой — это бесконечная сила. Это точка опоры, с которой можно перевернуть землю.

***

Поворот к созерцанию начался даже в Америке, т. е. в самом центре лихорадочных перемен, трясущих мир, в самом центре научно-технического прогресса. Когда я ушел на войну, Томас Мертон ушел в монастырь. Через несколько лет его «Семиярусная гора» увлекла целое поколение аутсайдеров. Затем пришло увлечение дзэн, йогой, суфизмом. Мелькнул даже интерес к исихазму. Однако культура Америки в целом упорно сопротивляется повороту. Она не имеет традиции поворота в своей исторической памяти. Для нее все началось с высадки колонистов в Виргинию. И нигде дух Нового времени, дух Просвещения не воплотился так прямолинейно, так односторонне.

Он — краткость, прямая.

Так лишь машина вершит взлет свой искусственнокрылый.

Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.

Р.-М. Рильке. Сонеты к Орфею. Перевод З.М.

Инерция американизма была благом, когда несколько стран увлеклись прыжками в Утопию. Мир уцелел. Но уцелел как продолжение консервативного пути к гибели, продолжение потока изобретений и открытий, создающих все новые бедствия: озоновую дыру, экологический кризис, взрывной рост населения, упадок чувства священного, культ наслаждений, наркоманию, СПИД.

Маркс писал, что капитализм выходит из кризиса только средствами, создающими новый, более глубокий кризис. Он ошибался, пытаясь описать всю эту динамику экономическими терминами. На самом деле, кризисы ветвятся. Научно-техническая революция ослабила давление экономических законов, но тут же обострилась угроза экологического кризиса, духовного кризиса и т. п. Букет кризисов становится все более пышным, и неизвестно, какие новые цветы зла принесет завтрашний день.

Когда-то военно-административное расширение империй уперлось в тупик, и великие культурные миры перенесли акцент с центробежного на центростремительное, от движения «вперед, к новым победам» к движению вглубь, к покаянию, к самоуглублению — и к духовному росту личности из глубины к небу, к новому пониманию священного. Сейчас в тупик зашло расширение техногенного мира, оно просто немыслимо. Возникло парадоксальное положение: невозможно остановить разрушение ресурсов Земли и невозможно продолжать его.

Я вижу выход в паузе созерцания. Мы не можем остановить экономический механизм, который лучше или хуже кормит шесть миллиардов людей. Но мы — как Россия — входим в кризис, мировой кризис, в движение, ведущее в пропасть, и можем сделать только одно (если хотим выжить): преодолеть лихорадочность движения, вносить паузы созерцания в череду наших дел. Постепенно расширяя эти паузы. Постепенно раскрывая перед людьми радость созерцания. Постепенно открывая ее детям — с самого раннего возраста, еще до школы. Постепенно вводя уроки созерцания в школы (такие опыты уже делались).

Накопление тишины идет во многих формах, во многих странах, больших и малых, в тех, кто считает себя передовыми, и в тех, которые относят к отсталым. Успеет ли это медленное, незаметное движение подготовить поворот, опередив экологическую катастрофу? Опередив другие катастрофы? Это один Бог знает. И может быть, Он некоторые катастрофы «попустит», чтобы сбить спесь с довольных собой умников, чтобы заставить массы думать. Но я надеюсь, что Бог оставляет возможность избежать тотального краха. Если мы будем Ему помогать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.