Глава Шестнадцатая Мышкинский счет

Глава Шестнадцатая

Мышкинский счет

Первую минуту человек смотрит. Хорошо. Такая красота, что не оторвешься. Но привычки к длительному созерцанию нет. И через минуту задумывается. Или продолжает начатый разговор. Не бросать же на полуслове.

Иная линия — горы, побережья, даже дерева в окне — это икона. И надо смотреть, как молиться, — всей душой… Но как собрать душу? Это трудно. А в наше время — особенно трудно. И, наверное, чем дальше, тем труднее. Прогресс здесь — регресс.

Черт, договариваясь с Фаустом, запретил ему останавливаться. Если остановится в созерцании, если скажет: остановись, мгновенье, ты прекрасно! — конец всему, ад. Но Фауст сказал «остановись, мгновенье» — и в ад не попал. Я думаю, черт обманывал, запретил то самое, что открывает дорогу к искуплению. Фауст спасся, нарушив условие договора. А наша цивилизация поверила Мефистофелю. Она боится остановки. Даже когда человек отдыхает, он не может остановиться или пойти медленным, медленным шагом, вбирая в себя красоту тропинки. Ему нужно мелькание кадров. И поэтому он смотрит и не видит, не вглядывается, не вбирает вместе с линией горы вечность. Он не понимает, что остановка ума открывает место для чего-то самого главного. Что с розовой зарей ничего не надо делать, а только подождать, что она сделает в тебе. И если нельзя съесть, выпить, поцеловать, — он томится от непонятной тоски.

…и мы ломаем руки и опять

осуждены идти все мимо, мимо…

Н. ГУМИЛЕВ

Установка на длительность совершенно потеряна и в отношениях между людьми. Сходятся, как на ходу вскакивают в автобус. Говорят: закадрить (втянуть в кадр; а завтра другой). Один эскалатор вниз, другой наверх; лови кадры (лицо, грудь… чьи? Не разглядел). На улице тоже все торопятся. Наскоро кадришь незнакомых. Вся улица — незнакомки. Их лица ничего не успевают нам сказать. Замечаем только — хороша (или не очень) линия бедер и талии. Где тут добраться до души? Захватило хорошенькое личико. А душа? На кой мне черт душа твоя! Второпях завязываются знакомства. А потом рвутся. Техника подчинила человека своим темпам. И он думает: это современный стиль. Это я, я сам. Сегодня хочу одной, завтра другой (примерно так же убежден в свободе своей воли камень, брошенный из пращи).

А любовь — это вглядыванье, медленное вглядыванье. Даже если она поражает с первого взгляда. Все равно, после этого первого взгляда годами смотришь: что же тебя тогда поразило?

Любовь — бесконечное вглядыванье. Бесконечное открытие души. Тут не мораль, не боязнь предать мешает расстаться; идешь и идешь вглубь, и нет глубине конца. Совершенно так же, как в мистическом опыте. Мистики любили эротические метафоры…

Даже в страсти нельзя добраться до сердцевины, не почувствовав скрытую струну, одним и тем же трепетом откликающуюся на стихи, музыку, живопись — и прикосновение. Проходят месяцы, иногда даже годы, пока не заметишь. Дон Жуан не имел на это времени. Ему не приходило в голову, что из одной и той же скрипки — если она хорошо звучит — можно извлечь тысячи мелодий; каждый день нужен был новый инструмент. И жизнь его была полна дуэлей, похищений, погонь, — а любовь рождается в тишине…

Нарастанье, обступанье тиши.

Нас с тобою только сосны слышат.

Прямо в небо, прямо в сердце вниди.

Нас с тобою только звезды видят,

Наклонившиеся к изголовью.

И остались мы втроем — с Любовью.

Для того лишь и замолкли звуки,

Чтоб она могла раскинуть руки,

Для того лишь мир и стал всецелым,

Чтоб она могла расправить тело.

Задрожали, растеклись границы,

Чтоб она сумела распрямиться,

Каждый миг опавший воскрешая.

Боже правый, до чего большая!

Боже святый, до чего огромна!

Кто сказал, что ей довольно комнат?

Кто задумал поместить под крышу

Ту, которая созвездий выше?

Кто осмелился назвать мгновенной

Ту, которая под стать вселенной?

Любовь всегда — третья. Не ты и не я, а что-то сквозь нас.

Дух, веющий, где хочет. «То, громадное», — как сказал о нем Рильке. Дух глубины, втягивающий в себя, и мы готовы утонуть, пропасть — с каким-то блаженным ужасом. Друг через друга — в светопреставление.

Опыт любви и опыт бесконечности — братья. Не открывшись бесконечности, нельзя до конца отдаться любви. Я не о влюбленности говорю; я о на-всю-жизнь любви. Поэтому любовь пугает. Поэтому пугают людей Зинины стихи. Это было несколько раз, но больше всего запомнился один случай в Коктебеле. Попросили почитать, послушали… «Нет, — воскликнул Р. — Я еще не хочу умирать, я хочу жить!» На другой день он долго и взволнованно объяснял свое потрясение, не сказав, впрочем, ничего лучше первой, нечаянно вырвавшейся фразы.

Другие реагировали иначе — менее остро. «У вас все в этом роде?» — спросил Б. «Все», — ответила Зина. Она не хотела ничего отбирать. Б. покачал головой. Первые пять стихотворений его захватили, потом стало трудно слушать. Он вел себя как человек, инстинктивно отодвинувшийся от края пропасти. Интеллигент привык заглядывать на глубину (он читает Достоевского, слушает Баха), привык любоваться глубиной, но не жить на глубине. К. простодушно признал это. Каждое стихотворение прекрасно, говорил он и вспоминал: «Я орган, но органист не я…», или про море:

…Какое счастье жить на берегу

Того, что сердце исчерпать не в силах…

Ему казалось, что читатель таких стихов еще вырастет. Но слушать их подряд — трудно. Не привык он к такому напряжению.

Были, впрочем, и такие слушатели, которые нашли прочитанное абстрактным, головным (то есть не почувствовали ничего). В. попытался объяснить, что Зина живет в состоянии непрерывной молитвы, и стихи — с этого уровня. Слова его упали в пустоту. Опыта молитвы или медитации ни у кого в яркой, талантливой коктебельской аудитории не было. Я вспомнил сейчас все и подумал: где в нашем мире может жить постоянное чувство?

Церковный обряд, которым в старину скрепляли брак, — это, в конце концов, отсылка на глубину, прикосновение бесконечного к конечному. Но кто сегодня относится всерьез к символам бесконечности, кто действительно видит в них таинство? Или — кто способен безо всяких символов и обрядов тянуться к глубине?

Чувство глубины почти атрофировалось. Это что-то вроде новой болезни, разрушающей иммунитет культуры; только вирус не физический, а духовный: потеря благоговения. Что остается, если нет благоговения к любви? Только волны быстротекущей жизни. Что-то вроде стиля укиё-э, запечатленного в гравюрах Утамаро.

Чайные домики, знаменитые гейши — и знаменитые актеры, играющие знаменитых гейш.

Откуда берется противотечение веры? Старая большевичка, к которой я зашел, рассказала мне, что в сороковом году она вдруг испытала присутствие Бога, несшего ее как бы в темном облаке, высоко над землей. С товарищами своими она никогда об этом не говорила (атеизм вбит в них накрепко), но мне рассказала. Я дал ей почитать все свои философские работы; их она понимала, но «Школу молитвы» Антония Блума оттолкнула. Все церковное (даже такое живое, как проповеди владыки Антония) вызывало у нее отталкивание. И все-таки Бога она почувствовала.

Говорят, что советский опыт не имел смысла. Мне трудно судить, стоила ли игра свеч. Но, по крайней мере, одну вещь он показал, и она, может быть, стоит миллионов свеч: религиозный опыт невозможно предотвратить. Он приходит к человеку, выросшему в строго атеистической семье, получившему коммунистическое воспитание, и в один час потрясает и убеждает его. Если бы все священные книги были бы сожжены и все храмы разрушены (примерно так, как это делалось в Албании), это нанесло бы огромный удар людям, теряющим искру Божью без раздувания мехами обрядов, без примера старших. Общий духовный уровень наверняка упал бы еще больше, чем сейчас, но врата ада не могут помешать прямому религиозному опыту, и из этого непременно возникла бы новая духовная жизнь, со своими заповедями и обрядами.

Сейчас многие молодые (и не очень молодые) люди учат меня и Зину коллективному разуму своей церкви. Это изредка интересно (в каждом поколении истина раскрывается заново, и яйца вправе учить курицу), но по большей части — довольно смешно. По крайней мере, по отношению к Зине, испытавшей совершенный духовный переворот девятнадцати лет, в 1945 году, без всякой поддержки традиции, без всякого понимания окружающих (уже после перечла Евангелие и увидела, что это о том самом, а раньше заглядывала — и не понимала; и ее никто, кроме двух ближайших подруг, не понял. Так и осталась, с протянутыми руками, которых никто не принимал. От этой невозможности передать свой опыт началась, может быть, ее болезнь).

Традиция — повитуха. Она знает, что такое роды, она может помочь родить, но сама она не рожает. Рожает душа, которая зачала, и если придет час, то без всякой помощи. Я не говорю — легко. Можно и умереть. Но все-таки роженица, а не повитуха приносит дитя в мир. Только глупая акушерка считает себя главным действующим лицом в рождении человека, и если младенец будет принят не ею, а ее конкуренткой, то роды как бы не состоявшимися. Или заранее уверена, что младенец, которому не дали ортодоксального шлепка по заду, вырастет уродом.

Трудно одному стоять в вере. До встречи с Зиной я легко терял нить духовной связи и долго не находил ее снова. Вторая пара глаз, глядящих в твою душу, — это рука, протянутая Богу, пробивающемуся из царствия, которое внутри нас, в сознание. Поэтому, может быть, Христос сказал: где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами. Но количество единоверцев, и древность веры, и богатство святоотеческих писаний — только внешняя поддержка духа. Во внутренней жизни они не решают. Нет ничего, что оправдывает гордыню вероисповедания. Знание студентки, выучившей учебник гинекологии и акушерства, — ничто перед знанием матери. Нет книги, способной заменить жизнь, и самое великое чужое откровение меньше, чем самое малое собственное. Только с помощью своего, малейшего из малых, откровения можно прочесть и Евангелие.

Свет мой разлившийся — совесть моя,

Ты мой единственный в мире судья.

Ты задаешь мне свой тяжкий вопрос:

Все ли вместила, что ты мне принес?

Перед тобою держу я ответ,

И между нами посредников нет.

Если бы я вырос в известной общине, я бы не покидал ее, потому что дух веет, где хочет, — в том числе и в церкви, и в синагоге, но сознательно выбрать одну из школ… я не встречал до сих пор общества или церкви, которая мыслила бы о себе так, как положено мыслить отдельному члену церкви, любуясь достоинствами других и сознавая все свои недостатки. Такой зримой церкви нет. И остается только незримая, которую очень трудно ощутить. Несравненно труднее, чем войти в каменный храм и следовать определенной школе молитвы. Мне очень много дали и иконы, и догматические постановления, но вера — это доверие к внутреннейшему человеку, который во мне самом, и когда он скрывается, заваленный заботами внешнего человека, то веры нет, и никакие символы, обряды, таинства, никакие усилия воли не способны ее заменить.

С тех пор, как я встретил Зину, мне в этом помогает она. Я с первого дня увидел и признал, что ее связи с внутренним человеком постояннее, крепче, глубже, чем у меня.

Это случилось летом 1960 года, через 8 месяцев после смерти Иры Муравьевой. Внутри меня было какое-то выжженное дупло, но я решил жить, решил продолжать то, что осталось от Иры во мне самом (меня самого во мне тогда почти не было). Случай привел к Алику Гинзбургу, собиравшему стихи неизвестных поэтов. У него дома царил светлый, веселый, беззаботный дух. Хотелось заходить еще и еще. И вот как-то раз женщина, которую я несколько раз видел в другом месте, молчаливой тенью в углу, внезапно помолодев, с заблестевшими глазами стала уговаривать меня ехать, не откладывая, на станцию Отдых, к ее больной подруге, стихи которой мне непременно надо узнать и привезти Алику для четвертой тетрадки «Синтаксиса». Мы тут же сговорились и в первый мой свободный день явились незваными на дачу.

Был конец июня. Цвел жасмин. Но женщина, пишущая стихи, вышла к нам в темном выцветшем платье, и вся она показалась мне какой-то сгоревшей, старше меня (потом оказалось — моложе) и очень суровой (она очень плохо себя чувствовала, и суровый, почти мрачный огонь в глазах был от борьбы воли с болезнью). Стихи начала читать почти сразу, огонь в глазах, не теряя суровости, все разгорался, его трудно было вынести. Седенькая мать суетилась, несколько раз приглашая ужинать (она боялась, что чтение утомит Зину), но я от еды отказался.

Почти первым было прочитано стихотворение «Бог кричал», потом «Нерожденный Бог» и еще и еще — до полуночи. Стихи были часто несовершенны, но они жгли меня:

Бог кричал. В воздухе плыли

Звуки страшней, чем в тяжелом сне.

Бога ударили по тонкой жиле,

По руке или даже по глазу —

по мне.

А кто-то, выйдя в простор открытый,

В мир, точно в судный зал,

Громко сказал Ему: ты инквизитор, —

Не слыша,

что Бог кричал.

Он выл с искаженным от боли ликом,

В муке смертельной сник,

Где нам расслышать за нашим криком

Бога живого крик?!

Нет, Он не миф и не житель эфира,

Явный, как вал, как гром, —

Вечно живущее сердце мира,

То, что стучит во всем.

Он всемогущ. Он болезнь оборет,

вызволит из огня

Душу мою. Или, взвыв от боли,

Он отсечет меня.

Пусть! Лишь бы сам, лишь бы смысл вселенной,

Бредя, не сник в жару.

Нет, никогда не умрет Нетленный.

Я

за него

умру.

Мне необходимо было все это. Я не мог принять внешнего Бога, который зачем-то вогнал тромб в Ирино сердце. Вогнал, не страдая, не мучаясь, глядя со стороны. Такому Богу можно было только вернуть билет. Но смерть Иры не просто отталкивала меня от Бога. Она и толкала меня к Богу. Работая, я иногда записывал внезапные мысли на каталожных карточках: Бог — это провал в плоскости слов, пытавшихся к нему подойти, очертить его и т. п. Зине потом эти записи понравились. Но мне их не хватало. Чего-то самого главного я не мог почувствовать и поэтому не мог понять. А тут вдруг прямое прикосновение к тому, вокруг чего я кружился. Бог страдает вместе со мной, и каждая наша смерть — крестная жертва. Да, я за него умру — как мог бы умереть за Иру. И Ира за него умерла, как умерла бы за меня или за своих мальчиков.

Сразу после смерти Иры я спрашивал у друзей Евангелие. Мне очень нужно было его перечитать. Я вспоминал обрывки страстей как что-то, написанное про нас, обжигающее какой-то непостижимой правдой. Вспоминал смутно (когда-то читал Евангелие, но давно, раз или два). Нового Завета тогда ни у кого не нашлось. Через несколько лет крестились, ходят теперь в церковь и соблюдают посты; но тогда у них Евангелия не было. По смутным воспоминаниям я чего-то не мог достроить даже внутренне, для самого себя; а внешне вовсе ничего не выходило. Один раз попытался пересказать мальчикам (сыновьям Иры) свое чувство, но, видимо, оно в слова совершенно не уложилось. Володя и Лёдик глядели на меня недоумевающими глазами. А между тем я, несомненно, чувствовал смерть Иры как одно из подобий крестной смерти и ждал какого-то воскресения… Потом евангельские образы отступили назад, в полутьму, но там они продолжали жить и ждать своего часа.

И вдруг это Зинино стихотворение…

Зина рассказывала мне потом, как она его написала. Шла домой после очередною выпрашивания работы. И вдруг почувствовала, что это не ее бьют. Что в каждом униженном человеке бьют Бога. Что Его незащищенность каким-то образом становится ее защитой. Что крик в ее душе замолкает, и она начинает слышать Его крик. И сразу нахлынула вся боль двух лет по больницам, и тоска последней просьбы забрать ее домой умирать, и еще три лежачих года дома, и все муки, продолжавшиеся потом, когда она начала учиться ходить и заново писать стихи (она все забыла в эти пять лет), и ежедневные муки теперь, когда она научилась скрывать свою подвешенность на дыбе — и все это смыло одним противотечением веры. И все вопросы смыло Божьим вопросом.

Я этого не знал. Но я почувствовал Его умирающим вместе с Ирой и со мной после ее смерти и воскресавшим вместе со мной на ее могиле, и воскресавшим ею во мне — и потом только лучше понимал то, что тогда почувствовал, когда читал у Экхарта: рыцарь не сознает своих ран, если ранен король; и у Бубера: в каждом человеке совершается судьба Бога… Все это было нелегко понять и еще труднее не забывать, помнить каждый день, каждую минуту. Я здесь еще очень немногого достиг. Но я получил толчок, я получил откровение о совершенной нищете, незащищенности всемогущего Бога, всемогущего только через наш свободный сердечный выбор: я потом сразу понял, прочитав, что Богу надо помочь. Я плохо помогаю Ему, но я понял, что это нужно. И все это было в Зинином стихотворении, хотя оно было не совсем ловко написано (первая, затерявшаяся редакция была совсем неловкой), и у нее есть гораздо лучшие стихи. И много есть других прекрасных духовных стихов. Но в этом стихе записалось то, как Бог посетил меня, прошел через меня.

Для других через сердце пройдут другие стихи. Но все-таки пусть они знают и эти, как знают голос из бури, пересекшей стенания Иова. Какие-то слова (не все ли равно, какие?) смывают все наши вопросы. Какое-то противотечение, непонятно какой духовной природы, подхватывает нас и подымает над всеми нашими вопросами, и в этом противотечении мы забываем свою боль и свои обиды. Человеческие крики рвут мир на части. Божий крик собирает нас вместе, на общее дело любви. Нет больше страданий, взывающих о правосудии. Нет больше жажды справедливого суда. Не судите, да не судимы будете. И в общем деле любви (не в собирании костей Адама, а в помощи живому Богу) страдание становится радостью.

Ты навек земле оставил

Свой последний страшный стон.

Авель, Авель, где мой Авель?

Каин, Каин, где твой сон?

Вас одно вскормило лоно,

Вы одной объяты тьмой.

Каин, Каин, мой бессонный…

Авель, Авель, спящий мой…

В царстве тайн, в ничем, в тумане

Тонет боль и тонет страх.

Спит земля на Божьей длани,

Как младенец на руках.

Если б все ночные вопли

Стихли в этой сизой мгле!..

Помоги, мой сын усопший,

Всем бессонным на земле!

Ради матери скорбящей

Встань над слезною рекой,

Возврати их в царство спящих,

Беспокойных успокой.

Сердце надвое разъято,

Зримый мир для сердца мал.

Помолись со мной за брата,

Чтобы он тебя узнал…{74}

В том, что пишет Зина, пересекается несколько идей-образов, каждая из которых по отдельности много раз осознавалась. Часы иконной красоты в природе. Непостижимо глубокие закатные лучи, обнимающие предметы единым покровом; свет — вожатый, ведущий глаз туда, к центру Бытия, — куда Он смотрит, — «по лучу»; свет-дирижер, управляющий богослужением заката и зари; литургия света, вобранная в глаза икон и глядящая оттуда, изнутри; напряженность созерцания, граничащая со смертью, не допускающая обрыва, как не допускают его объятия, пока снег полностью не обновит и не воскресит душу… Вот примерно, что сказано в одном стихотворении, которое у меня будит еще совершенно живое воспоминание о вечере на Балтике лет десять тому назад: последние лучи на вершинах сосен; выход к морю через дюны; садящееся солнце, медленно разгорающаяся и еще медленнее догорающая заря и первые звезды…

Вот он звучит, тишайший в мире рог —

Беззвучный гром, что, мира не нарушив,

Вдруг отзывает ото всех дорог,

Из тела вон выманивает душу.

Когда тот гром, тот рог тебя настиг,

Он протрубил: готовься к предстоянью.

Сейчас наступит вожделенный миг,

Века обетованного свиданья.

Сейчас. Сей час. Все глубже внутрь, в упор.

И — собран дух. Аз есмь! И вот тогда-то

Выходишь ты в торжественный простор,

В великую расправленность заката.

И тянутся объятия зари,

И в этом нескончаемом полете —

Единый возглас. Господи, бери!

О, убыль мира, истонченье плоти!

И Он тебя воистину берет,

Тот, кто насущней воздуха и хлеба,

И длится нисхождение высот,

Земле на грудь приникнувшее небо.

И после полной близости, такой

Пронзительно мгновенной и бессрочной,

Приходит тот прозрачнейший покой,

Который люди называют ночью.

Хрустальный час. Он бережно принес

Желанный отдых. В тишине высокой

Дрожат крупинки благодарных слез,

Не пролитых из замершего ока.

Через несколько лет другой клубок впечатлений (по сути тех же, но в другом ладу — более тихом; в музыке это было бы минором) сложился в «Лунную дорогу» сперва как бы облитую печалью, как лунным светом тихую, почти призрачную, а потом вдруг, как бы с перевала, открывающую глазам безграничную широту и полноту жизни, с высшей точки, в которой путь (кремнистый, суровый) переходит в полет; и прожитая жизнь окидывается одним взглядом:

Лунная дорога —

Сердца тайный путь…

Помолитесь Богу,

Прежде чем уснуть.

Помолитесь просто

В полночи пустой

Тишиною роста,

Сосен высотой;

Полнотою плача —

С сердца снят засов.

Час молитвы: значит,

Больше нет часов.

Дух нагой и сирый, —

Веянье пустот.

Неподвижность мира,

Время не течет.

Тайный ход подслушан

Линий мировых

И втекают души

Внутрь себя самих.

Лунною дорогой

В одинокий путь…

Дозовись до Бога

И про всё забудь.

Дозовись до Бога,

И в груди тогда

Отгудит тревога,

Отстучит беда.

В тишине хрустальной

Сквозь пространство, вдруг

Одиночный, дальний

Донесется звук.

Точно Бог потрогал

Мировую гладь…

Помолитесь Богу,

Прежде чем зачать.

Трепетные тени,

Даль обнажена.

Прежде всех свершений

Будет тишина.

Кровь вздыхает глухо,

Смолкла, замерла.

И святого Духа

Плещутся крыла…

Мы с радостью прочли потом у Исаака Сирина свою собственную мысль: просить у Бога земного все равно, что выпрашивать у царя навоз. В счастливые минуты созерцания (наподобие тех, которые отобразились в «Лунной дороге») предмет молитвы совсем исчезает. Остается молитва ни о чем:

Вот оно — знакомый наизусть

Мягкий плеск, облитый серебром:

Ничего, и я ему молюсь

Ни о чем.

Ни на небе и ни на воде,

Ни в далекой линии огня —

Ничего, разлитое везде.

Ничего, входящее в меня.

И без слова, без конца, без сна,

С сердцем, точно растворенный дом,

Я молюсь, как тихая сосна,

Ни о чем.

Все это, наверное, повторялось сотни и тысячи раз. Наше кажущееся движение вперед — только вечное кружение вокруг Бога, вечное возвращение. И многие Зинины мотивы я находил в книгах и показывал ей ее предков. Но зачем искать другое, если это сейчас есть? Один друг, ставший католиком, сказал, что мы превращаем свой дом в церковь. Это казалось ему плохо; а по-моему, хорошо. Ведь на планете смешного человека не было храмов. Хватало созерцания заходящего солнца, встающего солнца, гор, облитых «воздушным стеклом». И это без всяких соборов становилось обрядом, как любование вишнями в Японии. Душевно полная жизнь обрастает обрядами, как всякая жизнь — привычками бытия. По старой тропе радостно пройтись еще и еще, входя в праведный ритм… Но свет не запретил прокладывать новые тропы.

Полное жизнью сердце не может в какие-то часы не покоряться ритму морских волн, солнечных бликов, лесных вершин, желтых листьев, сдираемых ветром осени. В этой покорности сердце зачинает от духа, разлитого в природе, и рождает свое: искусство и обряд, и в них сознает Бога и принимает свой жребий: быть Божьим сыном и Божьей жертвой.

Деревья, облака, «горы и воды» (как китайцы называют пейзаж) — бессознательные воплощения Бога. Человек — воплощение, способное себя осознать. Но таким он только задуман; каждая наша жизнь, каждый день, каждая минута — попытка Бога воплотиться. Каждая человеческая судьба — судьба Бога. Бог вездесущ — и всераспят, всезадушен судорогами страстей и вялой тяжестью инерции, заслонившей живую жизнь. В этих судорогах, под этой тяжестью человек теряет душу, теряет Бога и начинает перестраивать Божий мир по законам «чистого разума». И тогда начинаются споры, и ненависть, и несправедливость, и жажда справедливого суда. И Каин, возжаждав справедливости, убивает Авеля. А Бог не судит извне. Он во всех — и всех принимает с любовью. Даже Каина. Если Каин найдет силу увидеть в себе Бога и повернуться извне вовнутрь. Бог требует только одного: дать Ему дорогу.

Чтоб исчезло все чужое.

Жизнь едина — общий ток

Сердцу снится запах хвои,

Синим соснам снится Бог.

Тайна жизни — птица ночи —

Крылья легкие расправь!

Тихий сон, смежи нам очи,

Чтобы сердцу видеть явь…{75}

Зинин мир открыл мне внутреннюю дверь, в которую я уходил, когда наступало безвременье, и снова выходил, когда чувствовал, что дух времени меня позвал. В ее мире я освобождаюсь от жажды справедливости и от злости, которую вызывает борьба за добро. Я перестал связывать свое счастье со взлетами общественной активности и несчастье — с гниением времени. Пусть гниет то, что должно сгнить. Когда придет час, оно упадет и рассыплется, а то, что живо, пробьет себе дорогу. Пока сдвиги идут в тиши, дух отпущен для своей внутренней жизни, и она может быть глубокой и плодотворной, не выходя на арену истории. В семидесятые годы в Москве было то-то и то-то, и то-то. И еще была Зинина елка, Зинины сказки, Зинины стихи, в которых за зимой — весна, за весной — лето, за летом — осень. И все равно какой год от Р.Х. и какое тысячелетье. Время, перестав рваться в будущее, замыкается в круг и ввинчивается в вечность.

Прошло много лет с тех пор, как я вошел в этот круг. Маленькая девочка на пляже объяснила мне: вы не старые, вы пожилые. Но это неправда, я стар. Правда другое:

Час безмолвия.

Взгляд во взгляд.

Сердце полное —

Вот и свят.

Сердце полное —

Собран свет.

Вспышка молнии:

Смерти нет.

Дрожь хрусталинки —

Свет лица.

В капле маленькой —

Все солнца.

У предела я.

Тишина.

Жизнь всецелая

Вмещена.

И не может быть

Впредь полней.

Чаша Божия —

На, испей!

В старости есть свое горение сердца, свое вдохновение. Деревья чем старше, тем прекраснее. И от людей старость требует стать прекрасными, как деревья, умереть, как дерево, стоя.

…Старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели всерьез.

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба…

Б. ПАСТЕРНАК

Оболочка тела ссыхается, и из растрескавшейся шелухи падают зерна духа. Моя суть, мое Я уже не в плоти, а в том, что прорастает из нее, что растет из моей смерти.

Князь Мышкин рассказывает о человеке, пережившем четверть часа перед казнью. В каждую минуту он чувствовал свет, цвет, жизнь так, как никогда прежде. И думал, что если бы помиловали его, то жил бы иначе, «каждую минуту бы счетом считал». Но его помиловали, а он опять терял минуты, часы, дни и целую жизнь, может быть, потерял. Старость — это смертный приговор в кармане, и солнечный день — фельдъегерь с помилованием. Бывают в старости минуты удивительно глубокого созерцания. Больной Мышкин, пробившийся к недолгому, хрупкому здоровью, знал это, когда говорил: нельзя видеть дерево и не быть счастливым.

Старость — клубок болезней. И своего рода выздоровление от болезни. Время в нас задыхается, кончается. Яснее, ощутимее, осязаемее вечность. В каждой травинке старость, вглядываясь, вслушиваясь, находит весточку, выросшую из вечности. Старость не торопится. В медлительности, с которой она греет свои кости на солнышке, есть движение в глубину. Было время созревания тела. Было время созревания души. И есть время созревания духа. Мысль, жившая в листьях и в цветах, начинает жить в плоде.

..Птиц и листьев медленная стая…

Помолчи, подумай, не спеши.

Время смерти — осень золотая,

Время созревания души.

Где она, душа моя? В природе —

В поле, в ветре — только не в судьбе,

Та, что так свободно переходит

Oт меня к березе и к тебе.

Вот она — косым дымком над крышей,

Золотая, тонкая струя.

Та, которой все на свете дышит,

И что только на часок — моя…

Душа созрела, начинает созревать дух. Созреет ли он до конца? Не знаю. В ком-то созреет. Кто-то будет смотреть в огонь и видеть, как сгорает мякина бытия и в языках пламени взлетает то, что должно вознестись, что принадлежит вечности. Пусть то, что должно сгореть, сгорит. Я бросаю его в огонь.

Пусть сгорит моя суета. Суета рассудка, вертящегося вхолостую по кругам памяти. Суета прислушивания к недугам больного тела. Умирающий Луначарский говорил: «Больной человек ближе к своему телу, и именно больному телу». Это правда (для него). Но у Достоевского была и другая правда. Одно и то же состояние оборачивается то суетой, то тишиной. Куда спешить? Чего бояться? Осталось ведь только то, что все равно свершится.

Чувствуешь себя плодом, готовым упасть. Может быть, завтра. А может быть, еще несколько солнечных дней, чтобы набраться сладости, чтобы вернуть Богу стихший дух. Еще несколько лет… Ну тогда увижу еще что-то и напишу еще что-то. Из того, что задумал и не успел. И из того, что приходит вдруг, нежданно и негаданно. Человек с приговором в кармане не перестает дышать. И я не перестану. То, что я пишу, — мое дыхание.

Счастливый принц, увидев старость, болезнь и смерть, стал Буддой. Мне бесконечно далеко до этого, и все же я для этого именно живу. Для того, чтобы кто-то, получив толчок от меня, передал его другому, и в конце концов кто-то, крутящийся вместе с нами, вдруг остановился в центре круга. Он поймет меня лучше, чем я сам себя понимаю. Он поймет все. Даже если не прочитает, не увидит ни одной моей строчки.

В юности я очень любил стихотворение Николая Бараташвили «Мерани» в переводе Лозинского:

Твоей дорогой мой брат грядущий промчится, смелый, быстрей меня,

И, поравнявшись с судьбиной черной, смеясь, обгонит ее коня…

Сейчас я тише, спокойнее думаю об этом. Молодые стихи Бараташвили звучат для меня слишком громко. В лад с сердцем я слышу тихие стихи Зины:

Облетают листья,

В желтых пятнах сад.

Золотые кисти

На ветру дрожат.

Облетают жизни,

Вздрогнула — и нет,

Только все недвижней

И блаженней свет.

Что ж он торжествует,

Словно Сам Господь,

Потеряв живую

Трепетную плоть?

Точно в день осенний

Празднуют листы

Радость отреченья,

Счастье нищеты.

Дрожь листов и веток…

Жизнь тонка, как нить.

Только б хрупкость эту

Мне благословить!

Время замыкается в круг, и все, что обрывается, непрерывно. Бог рождается, страдает и умирает в каждой живой клетке. И, умирая, возвращается к Себе. И в Себе хранит их.

Живая жизнь — всегда противотечение. Дух любви творит мир, в котором разорванность и раздор, чтобы из глубины разорванности и раздора, светом из тьмы вознестись снова. Юность — это мятеж. Но к старцу Аврааму и старухе Сарре приходят три тихих ангела. И мы видим воочию, что это значит — Противотечение, замкнутое в круг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.