Мгновение
Мгновение
Это было давно, в самой ранней моей молодости. Я шел по Арбату, и, как это часто бывает именно в ранней молодости, меня одолевали самые мрачные мысли – не вполне осознанные сомнения в себе, в своем будущем, да и вообще в самом смысле существования. Был вечер, солнце стояло низко, и только окна в верхних этажах по левой стороне Арбата отражали его предзакатный свет.
Не помню, откуда и куда я шел, может быть, ходил в кино, а может, просто бродил по улицам. И вдруг увидел девушку. Она шла навстречу, размахивая маленькой, на тонком ремешке, сумочкой, в белом, расцвеченном синими васильками платьице. Я увидел ее и остановился. Остановило ее лицо. Нет, она вовсе не была красавицей. Просто она сияла. Сияла… Нет, это не то слово. Не знаю, как это описать. На лице ее отражалась радость. Радость жизни. И желание поделиться этой радостью с первым встречным, со всеми!
Взглянув на меня, она улыбнулась. Мне. Именно мне. И прошла мимо. Вот и все. Прошла, а я долго стоял и смотрел ей вслед. Мрачные мысли куда-то исчезли, мне сделалось легко и весело. Я пошел дальше, что-то насвистывая.
Мгновение…
Но это мгновение осталось в памяти на всю жизнь.
Как и те несколько дней на берегу Днепра, у переправы на Букринском плацдарме, в октябре сорок третьего года. Всего несколько дней – по существу, тоже мгновение.
Последний паром замкнул цепочку моста в полной темноте. Издалека доносился рокот приближающихся танков. Я шел от моста, мимо замаскированных зениток, увязая в песке, не уверенный, что в этой кромешной тьме разыщу свое жилище.
Невдалеке от берега, среди помятых, поломанных кустов ивняка, стояла большая квадратная палатка. У входа – белый флажок с красным крестом, еле различимый в темноте. Пункт первой помощи.
Чтобы попасть к себе, надо было пройти от палатки еще метров триста в глубь рощицы. Я остановился, пытаясь сориентироваться, и вдруг услышал высокий, едва ли не мальчишеский голос, читающий стихи.
…До двух
Несметного неба мигали богатства.
Но вот петухи начинали пугаться
Потемок и силились скрыть перепуг,
Но в глотке рвались холостые фугасы,
И страх фистулой голосил от потуг,
И гасли стожары, и, как по заказу,
С лицом пучеглазого свечегаса
Показывался на опушке пастух.
Я тоже любил…
Я стоял и слушал, глядя вверх, на то самое небо с несметными богатствами звезд, но разрезанное красноватыми линиями трассирующих очередей, наполненное гулом невидимых, высоко летящих бомбардировщиков.
А юношеский голос продолжал:
…и она пока еще
Жива, может статься…
Я тоже любил. Но ее уже нет…
Задерживаясь у нее допоздна, я возвращался с улицы Грановского к себе в Останкино светлыми июньскими ночами и, чтобы не замечать время и расстояние, читал про себя стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Маяковского, Багрицкого, Пастернака. Хватало на всю двухчасовую дорогу, хватило бы и на более долгую. И эти, которые тогда еще не были для меня наполнены смыслом и которые сейчас доносились до меня из санитарной палатки:
По-прежнему давнее кажется давешним.
По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев,
Безумствует быль, притворяясь не знающей,
Что больше она уж у нас не жилица…
Какое-то время в палатке царило молчание. Потом женский голос произнес с выдохом: “Хорошо!” И чуть позже: “Еще!”
Я боролся с желанием откинуть полог и войти. Не вошел. Стоял и слушал.
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть…
– Не надо! – оборвал чтение женский голос. – Об этом не надо.
– Да, пожалуй, – согласился тот, кто читал. Оба замолчали. Уже отчетливо, совсем близко, раздавался скрежет и урчание подходящих к мосту танков.
Я уже дотронулся до брезентового полотнища, прикрывающего вход в палатку, чтобы войти и взглянуть на того, кто читал Пастернака, и на ту, что слушала.
Не решился. Ушел.
Я лежал в одном из шалашей, оставленных теми, кто первыми форсировали Днепр и сейчас вели бой на плацдарме. Крытые ивовыми ветками шалаши сливались с невысоким кустарником и были неразличимы для самолетов. Крохотный шалашик, почти нора. Пахло прелыми, засохшими листьями, вялой травой, служившей подстилкой. Я лежал и повторял про себя только что услышанные стихи.
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть…
На вечерах, по праздникам, я читал солдатам Симонова, Твардовского, читал Маяковского, иногда Пушкина, никогда Пастернака. Он остался там, в том времени, которое безумствует, притворяясь не знающим, что его нет, и которое никогда не вернется.
Совсем близко ухали зенитки, пронзительно завывали пролетающие над самой моей головой “мессершмитты”. Где-то, наверно у самого моста, грохотали взрывы.
Неожиданно все стихло, по-видимому, танки прошли на плацдарм. Нет, не стихло, просто грохот разрывов и гудение бомбардировщиков отдалились за Днепр. Я уснул.
На другой день, проходя мимо санитарной палатки, я увидел Алеху Пыжикова, свертывающего у потухшего костра толстую самокрутку. Рядом, подогнув под себя ногу, сидела девушка, ворошившая суковатой палкой догорающие угольки. В сторонке мальчонка лет двенадцати, в мешковатой, не по росту, солдатской гимнастерке, уплетал, обжигаясь, только что испеченную картошку, поблескивая пуговками раскосых глаз.
– Познакомься со своей землячкой, – сказал Пыжиков.
Девушка подняла глаза, посмотрела на меня с интересом.
– Вы москвич? – Не вставая, она протянула мне руку. – Меня зовут Зоей, – представилась она, улыбнувшись.
Ладная, высокая, с погонами медстаршины и орденом Красной Звезды на аккуратной гимнастерке, коротко, под мальчишку стриженные светлые волосы, голубые, очень ясные, внимательные глаза, сдержанная, чуть ироничная улыбка.
Медсестра… Как и та, что погибла на Западном фронте в декабре сорок второго. Только эта – светловолосая. И глаза не черные – голубые…
– Никакая она не Зоя, – усмехнулся Пыжиков. – Ее зовут Нина.
– У меня два имени. – Она улыбнулась снова, не без некоторого лукавства. – Говорят, будто двойное имя приносит счастье. – Слово “счастье” она слегка растянула. – Не знаю, правда ли это.
Мне захотелось, чтобы это было правдой.
Наверно, мой взгляд говорил больше, чем мне того хотелось, потому что она смутилась и кивнула на мальчишку:
– А это мой приблудный помощник, Абдулайка.
Абдулайка широко осклабился измазанным в золе ртом и протянул мне черную обугленную картофелину. Я присел к костру, перекидывая картошку из руки в руку – она оказалась слишком горячей.
– Где вы жили в Москве? – спросила Нина-Зоя.
– В Останкине.
– А я на Трубной. Почти рядом.
– Да, двадцать минут на трамвае. На девятке.
– Кто здесь говорит о трамваях?
Я обернулся. Передо мной стоял молоденький лейтенант – судя по голосу, тот, что вчера читал в санитарной палатке Пастернака. Невысокий, худощавый, в застиранной гимнастерке и выцветшей пилотке, из-под которой выбивалась темно-русая прядка, он смотрел на меня с легкой улыбкой, слегка застенчивой.
– Это я говорил о трамваях.
– Женя Разиков. – Он протянул мне руку. – А вы – москвич. Узнаю земляков с первого взгляда.
То, как человек пожимает твою руку, много говорит о нем самом. Женя протягивал свою доверчиво, пожимал крепко, глядя прямо в глаза.
Прошло более полувека, целая жизнь. Я знаю многих, чья жизнь уложилась в более короткие сроки… Все изменилось. Изменилась страна, изменился мир, да и мы сами уже не те, какими были когда-то. И не только потому, что постарели.
Но в моей памяти и Женя, и Нина-Зоя остались и навсегда останутся такими, какими их знал, недолго, всего семь-восемь дней – короткое фронтовое знакомство, сразу и естественно возникшая близость, открытость и доверительность трех случайно встретившихся москвичей.
Пристроившись где-нибудь на песке у костра, прячась от дождя в чьей-нибудь палатке или на берегу, в темноте, под холодным, усыпанным звездами небом – а ночи были на редкость звездными, – мы вели нескончаемые разговоры, предаваясь воспоминаниям, каждый своим и вместе с тем общим. О войне, о сегодняшнем почти не говорили.
С Женей Разиковым едва ли не с первого дня мы перешли на “ты”. Нина-Зоя говорила “ты” Жене. Со мной была на “вы”.
Нина Кудрявцева, которая называла себя Зоей… Может быть, в память о Зое Космодемьянской? Или так звали погибшую подругу? Я не спрашивал. Наверно, это имя было для нее каким-то талисманом, своего рода оберегом.
В отличие от впечатлительного, порой даже восторженного Женьки, она была сдержанна, больше слушала, чем говорила сама. Она была хирургической сестрой. Я видел, как она вместе с двумя помощницами-санитарками оказывала первую помощь раненым, спокойная, сосредоточенная, суровая и в то же время – нежная.
Раненых к ней в палатку доставляли немного, но, как правило, все четыре койки редко пустовали. Одних увозили в госпиталь, появлялись другие, мост бомбили непрерывно. Ухаживал за ранеными и Абдулайка, ее “приблудный помощник”.
Я как-то спросил, не собирается ли она после войны стать врачом.
– Нет, – сказала она твердо. – Насмотрелась достаточно, на всю жизнь.
– А кем?
– Не знаю. Зачем об этом думать? Пусть кончится война. Жива буду – подумаю. Может быть, в учителя пойду. С детьми интересно. – Она подмигнула Абдулайке, который в ответ расплылся в широкой улыбке.
Я недоумевал – откуда здесь, на Днепре, взялся этот казашонок. Оказалось, что его мать и отец, служивший на границе, погибли в первый же день войны. Как он уцелел за два года немецкой оккупации, непостижимо. Из его сбивчивых, на чудовищном русском языке рассказов следовало, что приютила и прятала его от немцев какая-то старуха. Потом, если ему верить, оказался он в услужении у немецкого офицера, “оберта”, как он выразился, которого, по-видимому, забавляла Абдулайкина экзотическая для немца физиономия. В конце концов попал он к партизанам, с которыми, по его словам, “лупил” немцев. Что в его рассказах от правды, что от детских домыслов, понять было невозможно. Впрочем, все могло быть.
К Нине-Зое сюда, в палатку, пришел он голодный, оборванный, в первый же день ее пребывания на берегу. Нина накормила его, одела в свою старую гимнастерку, и он привязался к ней едва ли не как к родной матери. Не отходил ни на шаг, выполняя все ее поручения, умудряясь при этом не быть надоедливым. Всегда при ней и всегда чуть в стороне. Глядя на них, я понимал, что Нине с детьми не просто интересно – она их любит.
– Почему?.. – спросила она как-то задумчиво. – Почему я вспоминаю, как мы с мамой и сестрой пьем чай с баранками, а кошка Чапа сидит у меня на коленях и мурлычет? Что в этом такого? Если вдуматься – даже скучно… Мне с детства хотелось, чтобы что-нибудь случилось. Пожар… Наводнение…
– Вот и случилось, – усмехнулся Женя.
– Да, война… Но это тоже скучно. Отвратительно и скучно… Вы оба такие умные, скажите, что человеку нужно?
Вопрос вопросов, подумал я.
– Каждому свое, – покусывая сухую травинку, проговорил Женя. – Мне, например, – стол, лампа, лист бумаги. Тебе – ребенок.
– Дурак ты, Женька! – вспыхнула Нина и, помолчав, вздохнула. – Впрочем, ты прав. И не одного. Двух, трех…
– Кончится война… – начал было Женя и, не договорив, замолчал. Конца войне не было видно. Да и кто знает, увидим ли мы ее конец?
Не знаю, когда и где они познакомились, Женя Разиков и Нина-Зоя. Кажется, раненый, он лежал в госпитале, где она служила. Не уверен, что именно так, да это и не важно. Во всяком случае, здесь, на Днепре, они встретились, хорошо зная друг друга. И конечно, Женька был влюблен в Нину, хотя старался ничем не выдать себя. Может быть, потому, что была она чуть не на голову выше его и года на три старше. А может, в силу своей природной застенчивости.
Нина не просто была хороша собой, но и несла в себе какую-то особую женскую значительность, если не сказать – тайну. И разумеется, многие пытались добиться от нее того, чего, по словам Остапа Бендера, добивался некий Остен-Бакен от польской красавицы Инги Зайонц. Однако безуспешно. Нина отшивала докучливых поклонников откровенным пренебрежением, иногда насмешкой, а то и пощечиной, как это случилось у меня на глазах с нашим понтонером Генкой Збруевым, щеголявшим матросской тельняшкой под расстегнутым воротом гимнастерки.
Она, конечно, понимала, что Женька влюблен в нее, я видел, что и он нравится ей, однако нисколько не поощряла его к признаниям и тем более к решительным действиям. Была еще одна причина для сдержанности Жени: он знал, что Нина переписывается с другом юности, летчиком, с которым рассталась в июне сорок первого.
Не знаю или не помню, кем и в каких частях служил Женя Разиков. Помню только, что часто встречал его на мосту, возвращающегося или направляющегося на плацдарм.
Двадцать первого года рождения, он, как и мой младший брат, был призван в армию со студенческой скамьи. Моложе меня на пять лет, однако разницы в возрасте ни он, ни я не ощущали.
Вечерами, пристроившись на песчаном холмике, иногда с Ниной, иногда вдвоем, мы делились воспоминаниями о Москве, рассказывали о себе, читали друг другу стихи. Женя вспоминал друзей, девушку, которая провожала его в армию и вот уже два года не отвечает на его письма, вышла замуж за его одноклассника, освобожденного от армии. Рассказывал о встречах с Паустовским, одобрившим его первые рассказы. Читал свои стихи.
…В моей землянке фронтовой
Живет сирень в стеклянной банке.
Снаряд рванется у дверей,
Придавит порохом дыханье…
Мне вместе с нею веселей —
Далекой, как воспоминанье.
Я все один, и ночь и день. Жизнь краски и черты теряет, И только юная сирень Меня, как прежде, согревает.
Прочтет и тут же смущенно оговорится, что он не поэт, а это так – пустячки, баловство. Хочется писать прозу. Но проза требует усидчивости, ее на ходу писать нельзя.
Как-то я прочел ему стихи Мирона Левина:
На дороге фронтовой
Умирает рядовой.
Он, дурак, лежит, рыдает
И не хочет умирать,
Потому, что умирает,
Не успев повоевать.
Он, дурак, не понимает,
Что в такие времена
Счастлив тот, кто умирает,
Не увидев ни хрена.
Женя долго молчал,
– Кто он, этот Мирон Левин?
– Ленинградец. Умер в Ялте от туберкулеза, в самом начале войны.
– Хорошие стихи, – сказал он задумчиво. – Только сама мысль… Счастье не в том, чтобы ни хрена не видеть… даже в такие времена. Надо видеть! Надо!.. Прочти еще!
Я прочел еще несколько коротких стихотворений Левина, присланных мне из Москвы еще год назад. В том числе и его “Балладу разумного старика”:
… Мне б жить и жить!
Других желаний нет!
До сотни лет готов я жить
На лучшей из планет!..
Но час пробьет, и я умру.
Поплачьте надо мной.
И со слезами поутру
Заройте в шар земной!
– До сотни лет готов я жить… – повторил Женя. – Хорошо! Только кто доживет до сотни? Дожить хотя бы до победы… Давай доживем, а? Назло немцам – доживем! И пройдемся после победы по Москве, все вместе, ты, я и Нинка!
Пройтись нам втроем по Москве не довелось.
Бои на Букринском плацдарме зашли в тупик, прорвать оборону немцев не удалось, и нас перебросили выше по Днепру, в район Лютежа. Прощаясь с Женей и Ниной-Зоей, мы обменялись адресами.
Они сохранились – несколько писем на случайных листках, свернутых в треугольники, написанные карандашом или тусклыми водянистыми чернилами. Вот одно из них.
Дорогой Исай! Только что получил письма от тебя и от Нины-Зои. Странно, как совпало наше настроение, воспоминание о Днепре, случайном, но прочном знакомстве трех земляков вдали от родной и милой Москвы. Частенько думаю о том периоде жизни. Еще тогда, в октябре, я чувствовал, что с грустью буду вспоминать о том времени.
И дороже до?ма станут
Позабытые в тиши
Реки, рощицы, курганы,
Фронтовые шалаши…
Сейчас почти все время на передовой. Друзей нет, не с кем поделиться воспоминанием о прошлом, не с кем поговорить искренне. Безразличие губит мысль, и оттого тяжело и горько…
Мои друзья окончили институты, работают в Москве. Пишут о театрах, об огородах, о новых бракосочетаниях. Живут… Живут, не дожидаясь конца войны. А я?.. Правда, подцепил третью звездочку, получил орден Отечественной войны второй степени, а к нашему наименованию Винницкой прибавилось Львовская. Идем вперед в тех местах, где нас называют панами и расплачиваются злотыми. Но становится обидно, что собственная дорога затерялась в суматохе и сумерках времени. Где она? Да и трудно говорить и думать о ней сейчас, когда каждый прожитый день является случайным.
Ну, будь здоров, друже! Пиши чаще. Твой Женя.
19 августа 1944 года
И еще одно письмо. От Нины-Зои, полученное через три месяца:
Здравствуйте, Исай! Вашу открытку от 30 октября получила и благодарю за память. Теперь письма ко мне будут идти только с двух сторон, от мамы и, быть может, от Вас, если не забудете землячку. В последние дни на меня так и катятся несчастья. Во-первых, погиб “он”. Это Эдька, которого знала до войны и, быть может, любила. О его смерти узнала из письма медсестры госпиталя, в котором он умер.
Во-вторых, никогда ни Вы, ни я не получим писем от Жени. И никогда мы не встретим его в Москве. Женечка погиб в боях за Родину. Он был тяжело ранен в правую ногу, пролежал в госпитале около недели, затем началась газовая гангрена, и он умер. Через два дня после его смерти его товарищ, Сергей Большаков, получил мое письмо к Жене и решил мне ответить, по-видимому считая меня какой-нибудь ППЖ. Я написала ему, так как он обещал в следующем письме выслать фотографию Жени, что мне очень дорого. Кто знает, может, уже погиб и он… Вот, теперь мое письмо Вам не понравится. Да?
Я первое время плакала много, потом меньше. Ведь этим не поможешь и их не вернешь. Что же делать, если получается не так, как хотелось бы…
Вы спрашиваете про Абдулайку. Он сейчас находится в одной из дивизий нашей армии, пригрел его какой-то капитан, он у него вроде адъютанта. Летом я его видела. Стал почти взрослым, даже усы пробиваются. Но все равно такой же потешный. Изредка пишет, но так коверкает слова и мое имя, что Вы и представить не можете. Кончаю, чтобы Вам не надоесть. Привет Пыжикову. Уважающая Вас Нина.
22 ноября 1944 г. Венгрия
Женя Разиков, раненный в ногу, умер в госпитале от газовой гангрены… В том же году с такой же раной в госпитале от газовой гангрены умер и мой младший брат.
Осенью сорок шестого, вскоре после демобилизации, я решил повидать Нину-Зою и отправился на Трубную.
Застал я дома только ее сестру, девушку лет шестнадцати, такую же высокую, такую же синеглазую, очень похожую на Нину.
– Вы Исай Кузнецов? – спросила она, чуть склонив голову набок и с любопытством разглядывая меня. – Нина писала о вас и о Женечке.
Она назвала Разикова Женечкой – наверно, так, как называла его Нина в своих письмах.
– А где она?
Девушка пристально поглядела на меня.
– Она… Ее нет… – И, отвернувшись, проговорила тихо: – Нина умерла.
– Умерла…
Она обернулась, в глазах у нее стояли слезы.
– У нее было больное сердце. Ее демобилизовали еще в конце сорок четвертого. До победы она не дожила.
– Больное сердце? Как же ее взяли в армию?
– Если бы вы знали ее лучше, то не спрашивали бы.
Я знал ее достаточно, чтобы понять то, что имела в виду ее сестра. Сестру звали Зоей.
Я шел по Москве. Шел один. По Трубной, по Неглинной, через Театральную площадь, к памятнику Пушкину… Шел по маршруту, по которому мы мысленно ходили тогда, на Днепре.
Они шли со мной, Женя и Нина. Шли и молчали.
Это была не та Москва, которую они оставили в сорок первом. Не та, которую видели в своих мечтах. Это была послевоенная Москва, Москва сорок шестого, совсем другая. И люди, которые шли мне навстречу, были другими.
Кто знает, быть может, и правда, что время так же материально, как и пространство, и ничто не исчезает, а лишь уходит куда-то, перемещается во времени, по еще не открытым законам.
И где-то в запредельных пространствах вселенной движется куда-то это мгновение – мы трое сидим на песке у берега Днепра. С той стороны реки доносится гулкое уханье разрывов, над нами небо, полное звезд, прорезанное красными пунктирами трассирующих очередей, и эти двое, молодые, красивые, милые, – живы… они улыбаются, смеются, вспоминают. Вспоминают другие мгновения, давно минувшие, но такие им дорогие…
А может быть, только в моей памяти живет это мгновение. Оно уйдет, исчезнет вместе со мной, и ничего, ничего не останется от него.
Даже эти записи не в силах восстановить и сохранить его таким, каким оно было, – те несколько дней под Букринским плацдармом в октябре сорок третьего года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.