ПИСЬМА

ПИСЬМА

Письма на моем столе

Когда я был маленьким, то страшно завидовал взрослым, которые имели основания заглядывать в почтовый ящик и время от времени доставали оттуда письма, украшенные пестрыми марками и таинственными штемпелями. Высокое право писать и получать письма казалось мне недосягаемой привилегией зрелости. Лет до десяти я вообще не получал писем, а затем побывал летом 52-го года в пионерском лагере «Артек», познакомился там с мальчиками разных национальностей, и после этого раза два-три в год получал письма то из Средней Азии, то из Прибалтики, то с Украины примерно такого содержания: «Я учусь на пятерки и четверки, активно занимаюсь физкультурой, ухаживаю за зелеными насаждениями, два раза прочитал книгу «Мальчик из Уржума», в нашем городе много достопримечательностей, с пионерским приветом — такой-то». Иногда эти письма заканчивались неформальной фразой: «Жду ответа, как соловей лета».

В конце концов эта переписка заглохла, и я опять несколько лет почти не получал писем, если не считать двух-трех посланий от моих одноклассниц, в которых говорилось: «Давай вместе слушать пластинки Рашида Бейбутова», или «Кто по-твоему выше, Пушкин или Маяковский?», а одно из них заканчивалось словами: «Если ты любишь Сережку Тюленина, давай дружить».

Потом я стал студентом, у меня началась, так сказать, личная жизнь, но писем мне, в общем-то, никто не писал, потому что все мои знакомые жили в Ленинграде, и свои проблемы мы решали в ходе долгих телефонных разговоров. Если в ту пору я и получал письма, то из библиотек с требованием срочно вернуть взятые там книги или уплатить штраф в размере их пятикратной стоимости, а также — предвыборные повестки, которые в строгом смысле слова и письмами-то назвать нельзя.

Осенью 62-го года меня забрали в армию, я оказался в республике Коми, служил в тайге, да еще и в охране лагерей особого режима, но зато я чуть ли не каждый день получал письма от моих родителей, от старшего брата и нескольких близких друзей, и эти письма очень меня поддерживали в тех кошмарных условиях, в которые я попал, тем более что почти в каждом из них я обнаруживал — рубль, три, а то и пять, что для советского военнослужащего истинное богатство. Эти деньги я, как и все мои сослуживцы, тратил, естественно, на вино и на папиросы, и в результате за три года в армии приучил себя основательно и к тому, и к другому.

Потом я демобилизовался и, находясь под впечатлением увиденного в лагерях особого режима, стал писать рассказы и рассылать их по редакциям. Нормой для меня в те годы было писать по одному рассказу в день, и, соответственно, я рассылал по газетам и журналам семь пакетов в неделю. В ответ я получал бесчисленные письма, которые были настолько похожи, что случись это в наши дни, в Америке, я был бы совершенно уверен, что их создают компьютеры с одинаковой программой. Эти письма неизменно заканчивались такими словами: «Ваш рассказ нас заинтересовал, но по понятным вам причинам опубликован он быть не может. С уважением — такой-то».

Помню, меня очень раздражало это вот «с уважением», ведь гораздо естественнее в таком контексте было бы написать: «с презрением» или «с отвращением». Какое уж тут может быть уважение к человеку, посылающему в редакцию свой рассказ, который по понятным самому автору причинам не может быть опубликован?!

Все эти письма были похожи, кроме одного, из «Литературной газеты», которое меня совершенно озадачило и до смысла которого я не могу докопаться до сих пор, по прошествии двадцати с лишним лет. Письмо заканчивалось такими словами: «Ваш рассказ нам понравился, и мы напечатаем его в июне текущего года. Хотя надежды мало. С уважением — Цитриняк». Фамилия «Цитриняк» время от времени попадается мне в советской печати, так что я не расстаюсь с надеждой — выяснить, что он тогда имел в виду.

В начале 70-х годов мои наиболее решительные и отчаянные друзья устремились на Запад, и от них время от времени приходили письма в тонких светло-голубых конвертах с синими и красными полосками, и эти редкие письма становились общественным достоянием, мы носили их из одной компании в другую, читали вслух и обсуждали самые мелкие подробности, начиная со штампов на конверте. Помню, как Игорь Ефимов, держа в руках только что полученное с Запада письмо, взволнованно говорил: «Ну почему, почему, почему американский штамп такой отчетливый, а на нашем невозможно прочесть ни дату, ни место назначения?! Почему даже в таких пустяках мы на последнем месте?!». Любая информация в этих письмах казалась нам сенсационной, то, что Бродский отрастил длинные волосы, и то, что Славинский поскандалил в баре, и то, что Марамзин купил машину, и даже цвет этой новой машины был предметом наших долгих и оживленных дискуссий.

В 78-м году я окончательно убедился, что на родине меня печатать не будут, и стал подумывать об отъезде, тем более что мои рассказы к тому времени оказались на Западе, и по этому поводу я получал от моих друзей письма, написанные таинственным эзоповым языком: «Гостинцы от тебя получили и уже передали их по назначению — Володе Максимову и Вите Перельману», и это означало, что мои рассказы получены и переданы редакторам журналов «Континент» и «Время и мы».

Вообще-то, конспираторы мы были неважные, и я хорошо помню одно шутливое постановление, принятое на какой-то нашей шумной вечеринке: «В целях усиления конспирации рекомендуется впредь журнал «Континент» именовать в письмах и разговорах журналом „Контингент“». Шутка была не лишена смысла, потому что я хорошо помню, как один мой знакомый кричал мне по телефону: «Старик, поздравляю, тебя видели в «Континентале», ты понял?! Тебя видели в «Континентале»!» Это означало, что кто-то своими глазами видел мой рассказ, опубликованный в «Континенте».

В 78-м году я уехал, попал в Нью-Йорк, и около года пролежал на диване в раздумьях о судьбах интеллигенции, в то время как моя жена каждое утро отправлялась на тяжелую работу. Письма из Советского Союза приходили редко и не очень-то содержательные, потому что, во-первых, считалось, что они не доходят, а если и доходят, то внимательно прочитываются цензурой, да и вообще, я тогда считал, что с прошлой жизнью покончено.

Через некоторое время мы с группой друзей создали газету «Новый американец» и вскоре я стал ее главным редактором, и с тех пор в течение двух лет получал от тридцати до пятидесяти писем в неделю, в которых содержались газетные статьи и заметки разной ценности, но в основном — упреки от обиженных, отвергнутых авторов, которые истязали меня такими посланиями: «Мой роман в стихах «Судьба Раисы» я долгие годы не мог опубликовать в газете «Карагандинский первопроходец», а теперь я вырвался на свободу, и опять вы, прислужник газетной мафии, стоите на моем пути к читательским сердцам».

Письма из Союза приходили тогда совсем редко, и язык их становился все более эзоповым, и я помню, как мой старый знакомый Леша Журавлев, бывший освобожденный секретарь комитета ВЛКСМ Ленинградского кораблестроительного института, написал мне: «Очень хотелось бы поехать отдохнуть куда-нибудь подальше, но у меня, как ты знаешь, старик, полный завал с пятым пунктом, о чем я первый раз в жизни глубоко сожалею».

Пять лет назад в СССР началась перестройка, и через некоторое время переписка с советскими знакомыми явно оживилась, причем с каждым годом они все более открыто и резко писали о том, что творится на родине, и выражали готовность посетить нас в Нью-Йорке, в результате чего кое-кто из наших родственников и близких друзей действительно оказался в Америке.

Постепенно с такого рода идеями к нам стали обращаться не очень близкие знакомые, затем малознакомые люди, и наконец мы стали получать дружеские письма от тех, кого мы общими усилиями никак не могли вспомнить. В некоторых таких письмах говорилось, что мы должны как можно скорее послать приглашения этим людям, пока у них есть возможность купить билеты из СССР в Америку и обратно — на рубли, а то в скором времени билеты станут продаваться исключительно на валюту, и тогда наши расходы в связи с их приездом заметно увеличатся.

Однажды я получил письмо, которое начиналось словами: «Помнишь ли ты нашу дружбу, старик?!», и я добросовестно пытался вспомнить указанную в конце письма фамилию, и действительно, после долгих усилий вспомнил этого человека, с которым в день нашей первой и последней встречи на чьем-то дне рождения почти сразу же подрался из-за разногласий по поводу творчества Бродского. Этот человек тоже изъявлял готовность приехать в Америку, видимо, для того, чтобы возобновить нашу дискуссию, от продолжения которой я счел нужным малодушно уклониться.

Чуть ли не каждый день я получаю сейчас письма из Советского Союза, в том числе и деловые, связанные с нашими публикациями на родине, и в этих письмах давно уже нет никакого эзопова языка, в них много горечи и в то же время — надежды, как и должно быть в искренней дружеской переписке, и вообще, должен сказать, что зарождающаяся свобода слова полнее всего для меня выражается именно в этих письмах из дома, временами таких нелепых, но всегда таких дорогих.