7 октября. Родилась Новелла Матвеева (1934) Чистейший образец

7 октября. Родилась Новелла Матвеева (1934)

Чистейший образец

Самое чистое вещество искусства, которое мне в жизни случалось видеть, — это песни Новеллы Матвеевой в авторском исполнении, просто так, на концерте или у нее дома, в Москве или на Сходне, за чайным столом или на крыльце. Человек берет семиструнную гитару, начинает играть и петь — и дальше то, о чем точнее всего сказала Эмили Дикинсон: словно откидывается верхушка черепа, и я уже не глазами, но всем разумом вижу звездное небо. Самый прямой репортаж из рая.

Про Матвееву наговорено немало пошлостей, но я нисколько не пытаюсь обидеть или укорить тех, кто все это писал или говорил: человеческих слов не придумано для определения того, что она делает. Как расскажешь? Приходится громоздить штампы про детский голос, про дальние страны, про, Господи Боже мой, романтику, про скудный быт и трудную судьбу с редкими, но разительными, гриновскими чудесами. И я писал про нее почти всегда в этом духе, потому что надо было что-нибудь писать. Хотя вру. Первая моя статья о Матвеевой была резко-ругательная и, может быть, самая адекватная. В июне 1983 года я купил в «Мелодии» на тогда еще Калининском пластинку «Дорога мой дом» и сам для себя (какие печатные разборы в пятнадцать лет!) написал довольно-таки разгромную рецензию. Меня дико раздражала эта музыка и эти стихи, это было ни на что не похоже, с этим надо было что-то делать. Я думаю — впрочем, это не я один заметил, — что истинно восторженная реакция на искусство есть реакция чаще всего недоброжелательная. Степень новизны такова, что это не дает жить дальше, беспокоит, как заноза. Так древесина выталкивает топор. Надо как-то приспособиться, тогда уже можешь включить эстетическое чувство. А сначала — «уберите!». Такая реакция, помнится, была у меня сначала на фильмы Германа, в особенности на «Хрусталева»; на Петрушевскую, на «Мастера и Маргариту» в одиннадцать лет, на «Ожог», который и был ожогом. Матвеева меня тоже сильно обожгла, потому что вещество, как было сказано, очень уж чисто. Это было ни на что не похоже и раздражало, и я уже крепко сидел на этом крючке, и со следующей недели начал собирать все матвеевское, что мог достать. Со стихами было проще, они выходили книгами, а с песнями — зарез: даром что первая в России бардовская пластинка (1966) была именно матвеевской, выходили они редко, а концерты случались раз в полгода, если не реже.

Тут вообще интересная особенность — даже математически легко обосновать, что чем уже круг, тем сильнее чувства в этом кругу. Чем меньше народу любят автора, тем интенсивнее фанатеют. Матвеева «попадает» в сравнительно небольшой сегмент аудитории — авторская песня и сама по себе фольклор интеллигенции, а это состояние народа сегодня в далеком прошлом; плюс к тому очень уж это своеобразно, и сложно, при всей внешней простоте, и мелодически изысканно, но это все мимо. Изыскан и Алексей Паперный, тексты первоклассные и у Богушевской (в особенности ранней), высоким голосом при желании может спеть и Сезария Эвора, и не в этом дело. В Матвеевой бросается в глаза — хотя про себя этого не формулируешь, конечно, — сочетание силы и беззащитности. Скажем чуть иначе — тонкости и яркости, ибо яркое обычно аляповато, а у Матвеевой резкие, ослепительные подчас краски сочетаются с особым вниманием к пограничным, тончайшим, едва уловимым состояниям, к завиткам мысли, которые привычно забываешь, не отслеживаешь, к полубессознательным желанием и страхам. У нее много сновидческих пейзажей и сюжетов — именно потому, что во сне с невероятной яркостью, не контролируемой, не пригашаемой сознанием, переживаешь маловероятное и зыбкое, стремительно ускользающее. Матвеева умеет смотреть сны как никто: из снов выросли ее романы (поныне неизданные, о них ниже), волшебная пьеса «Трактир „Четвереньки“» и готическая, страшноватая повесть «Дама-бродяга», и «Синее море» — знаменитейшая песня — приснилась ей во сне. В русской литературе мало столь опытных, изощренных, внимательных и благодарных сновидцев, и только ли в русской?

И еще одно забавное наблюдение, позволяющее объяснить точный вывод Чупринина из предисловия к матвеевскому «Избранному» 1984 года: узнавание у ЕЕ читателя и этого автора — мгновенное и взаимное. На Матвееву западают сразу и навек, пусть даже это западание выражается поначалу в недоумении, а то и неприятии. Так опознают друг друга люди схожего опыта; скажем откровеннее — речь об опыте травли. Я думаю, травят чаще всего не тех, кто смешон, жалок или слаб. Таких-то как раз терпят, хоть и насмехаются; бросают объедки, держат на побегушках, используют для травли тех, кого ненавидят действительно. Объектом же охоты — массовой, упорной, изобретательной — становятся сильные, то есть те, кто потенциально опасен; те, кто безошибочным инстинктом толпы — стада — массы немедленно вычисляется, опознается как чуждый, но при этом потенциально влиятельный. Травимые — чаще всего именно неформальные лидеры, которых можно победить единственным способом: не дать им состояться. Ибо тогда их будет уже не остановить; по крайней мере — не силами этого коллектива.

Я много раз сталкивался с травлей — своей и чужой, — но, слава Богу, никогда не участвовал в ней. Матвеева для этого инстинкта придумала точнейшее словечко «толпозность». Жертвой толпозности была в детстве и юности она, толпа травила всю ее семью — вызывающе неудобную и непривычную для подмосковного Чкаловского: семью, где мать нигде не работает, «поэтесса», а у детей, столь оборванных, что в школу иногда пойти не в чем, — экзотические, праздничные имена: Новелла, Роза-Лиана, Роальд! Впрочем, их не только травили, их и боялись. У матери — кстати, превосходной поэтессы Надежды Матвеевой-Бодрой — была в поселке кличка Колдунья. Могла и порчу наслать. Так они думали. А Новелла Матвеева подростком работала в подсобном хозяйстве детского дома. «Я была пастушкой», — с усмешкой рассказывает она; и слово «пастораль» в ее лирике всегда маркировано иронией. «Сценками из моей пасторальной жизни — долины взгляда». Почитайте в «Пастушеском дневнике» ее стихи и записи тех лет: это пишет голодный и холодный послевоенный подросток, самоучка с сугубо книжным образованием, но какие краски, Бог мой, какое богатство, какая тонкая, учтивая ирония, какие наблюдения над окружающими! Тогда же и «Рембрандт» написан, которого до сих пор на филфаках цитируют как образец парономасии: «Пылится палитра. Паук на рембрандтовской раме в кругу паутины распластан. На кладбище нищих, в старинном седом Амстердаме лежит император контрастов»… Какая силища нужна была, чтобы так это все пережить и перевоплотить! Какая непробиваемая самозащита — так сочинять, когда ботинки твои просят каши, руки твои трескаются, коровы тебя не слушаются и все на тебя орут!

Кстати, ведь и «Рембрандт» об этом — о сочетании хрупкости и мощи. Матвеева не любит слова «сентиментальность», но бывает сентиментальна, напоминая при этом, что сантимент предполагает внутреннюю силу расчетливую мощь удара по читательским нервным клеткам. Такова Петрушевская, про которую Буйда однажды сказал, что она чувствительна и жестока, как иная белокурая бестия. Такова Муратова в «Мелодии для шарманки». Случилось чудо — Матвееву не затравили, не задушили, каковая участь стопроцентно бы ей светила, не грянь в России оттепель. Но она грянула, и Матвеева в нее поверила, отправила стихи в «Комсомолку», а в «Комсомолке» решили, что это либо розыгрыш, либо сенсация. На Чкаловскую отправили Марка Соболя и еще двух литконсультантов, обнаруживших в крошечной выстывшей каморке бледную и испуганную восемнадцатилетнюю девушку, написавшую к тому времени больше двадцати песен и около сотни стихов, плюс несколько выдуманных, но так и не записанных авантюрных романов, которые она рассказывала по вечерам младшему брату и его приятелям. Для них же была сочинена песня «Отчаянная Мэри», чтобы они не пели всякую бандитскую дрянь, а что-нибудь благородно-пиратское. Вероятно, это была первая авторская песня в России со времен Великой Отечественной. «Как дик в пустой пещере бывает ветра свист! Отчаянную Мэри любил контрабандист. Взойдя к ее жилищу, он Мэри предлагал когтистую лапищу и счастья идеал — когтистую лапищу, чужих вещей на тыщу, дублонов тыщу и один некраденый коралл»…

Дальше была слава, очерк в главной молодежной газете, две огромные подборки, книга, восторг Маршака и Чуковского, Высшие литературные курсы, переезд в Москву, замужество, концерты, диск — и раз уж ее действительно не получилось затравить, именно она дала другим, оказавшимся в сходной ситуации всеобщего дружного улюлюканья, несколько идеально сильных средств сопротивления. А также несколько прицельно точных формул, клеймящих самые отвратительные черты человеческой природы. Это она припечатала: «Эстет и варвар вечно заодно, лакею вечно снится чин вельможи. Ведь пить из дамской туфельки вино и лаптем щи хлебать — одно и то же». Это она сказала: «Не поминай Дюма, узнав авантюриста. Увы, сей рыцарь пал до низменных страстей и ужас как далек от царственного свиста над океанами терзаемых снастей. Уж не фехтует он, верхом в ночи не скачет, не шутит под огнем на голову свою — но трусит, мелко мстит, от ненависти — плачет… По трупам ходит ли? О да, но не в бою. Неведомы ему и той морали крохи, что знали храбрецы напудренной эпохи. Он даже дерзостью их вольной пренебрег — и наглостью берет, нарочно спутав слово. Ах, добродетели падение — не ново: новее наблюдать, как низко пал порок».

Эти стихи так энергичны, что я много раз спасался ими от приступов слабости или головокружения, от мнительности или усталости: начнешь читать про себя — и мир становится на место. Эту особенность своей лирики она и сама подчеркнула однажды — может, ей потому так дорог четкий порядок вещей, слов, ценностей, что она с детства страдала от болезни Меньера, мучавшей также и Шаламова (это их сблизило, они дружили). «Транспортная болезнь», из-за которой Матвеева — вечно мечтавшая о странствиях и писавшая о бродягах — не переносит никакого транспорта, кроме поезда, и то в малых дозах, болезнь, лишившая ее возможности увидеть море, о котором она написала больше и лучше всех русских поэтов, заставила ее выше всего ценить надежность опоры, четкость ритма, стройность и рациональность мировоззрения. Это не мешает сновидческой, зыбкой, иррациональной лирике — как скелет не мешает мышцам; но скелет необходим. И об этом — «Шпалы»: «За осинами сыро, овражно, тени ночи болезненно-впалы… Только там хорошо и не страшно, где высоко проложены шпалы. Где сугроб залежался апрельский, от молчанья лесов одичалый, есть железная логика — рельсы. Есть надежная истина — шпалы».

Но в этих же «Шпалах», подчеркнуто рациональных, вдруг блеснет строка, полная тоски огромных пространств, красок пустыни, небывало ярких и чистых: «На далекой черте горизонта, на пустынном прилавке заката, где вечернее свежее золото израсходовалось куда-то»… И сразу тебе — вечерний, дымчатый, красно-лиловый, полный тайн восточный базар, первые звезды на синем востоке, последние угли на западе; сказка, чуть ли не штамп — но данная с той пристальностью, с той прорисовкой мельчайших штрихов, что достоверность, сновидческая, более реальная, чем реальность, — несомненна.

Больше всего люблю у нее эти ослепительные, живые картины, взявшиеся ниоткуда, вставшие посреди страницы, как мираж посреди пустыни: «Глухой зимы коснеющий триумф», или «Мимозы вырастают из песка», или «Песнь о летучем голландце» — не та, понятная, просто грустная («Свет маяка в необозримой ночи»), а таинственная, истинно жуткая: «В прибрежных лесах и полях, в густеющих сумерках летних лежит деревушка — в последних смеркающихся огнях…» И сразу ясно по этому зачину, что будет таинственно и страшно. И разрешится почти грозной констатацией собственной силы: «Нет! Судно не ветер принес, а самое судно давно несло в себе ветер да бурю. Недаром лишь брови нахмурю — и в море возникнет оно». А другие, с этой детской слезной интонацией? «О, как далеко вы теперь, мои аисты, скоро ли увижу вас, аисты белые, — снег за камыши, камыши зацепляется, на лету слипается в области целые»…

Я читывал, может быть, поэтов сильней, чем Матвеева, но не видывал более чистого случая гениальности. Ни один другой текст не внушал мне такого сильного желания жить, слышать и видеть и писать что-то самому; никакие другие стихи или песни не свидетельствовали так ясно и непреложно о божественной сущности искусства. Особенно, конечно, когда сам слышишь этот беспомощный, чистый, никогда не фальшивящий голос: в ее музыке, многообразной и мгновенно запоминающейся, всегда каким-то труднообъяснимым образом дан пейзаж. Тут уж, наверное, один Владимир Фрумкин разберется — единственный музыковед-теоретик бардовской песни. Почему «Звездный лис» сразу вызывает картину ночного моря — потому ли, что мелодия упрямо повторяется, как волна бьется в берег, потому ли, что гитара воет, подражая ветру? Почему один только вступительный проигрыш «Бездомного домового», шаткий, как походка подгулявшего моряка, немедленно заставляет вообразить вьюжное море? «Перевернутый бочонок, на бочонке первый снег, куда-то влево уплывают острова» — словно протерли квадрат в пыльном стекле, и сквозь него хлынули краски, каких тыщу лет здесь никто не видел. Никогда не смогу понять, почему после первого живого концерта Матвеевой, на который я попал, — как сейчас помню, 16 ноября 1984 года, Театр эстрады — я проревел всю ночь: что она там такого пела особенного? Ну, «Братья капитаны», ну, «Океан-океан», «Табор», «С гор ветерок», на пластинках, кажется, не выходивший, и «Баркароллу», на превосходные стихи Ивана Киуру, мужа, друга, поэта сильного и недооцененного. Часть этих вещей я знал, часть слышал впервые, а ревел, наверное, не от самих этих песен, а от жизни, которая после них казалась особенно плоской, настолько они были лучше. Я работал тогда в детской редакции радиовещания, в «Ровесниках», и воспользовался случаем — позвал Матвееву и Киуру к нам выступать. С тех пор, со своих шестнадцати, я стал к ней вхож на правах ученика. Вокруг Матвеевой и ее мужа всегда крутилось некоторое количество детей и подростков, дачных ли соседей, восхищенных ли школьников, — часть потом отсеивалась, а часть оставалась, и я остался. Иногда, страшно сказать, я пользовался этим знакомством совершенно хищнически: «Новелла Николаевна, простите, бога ради, завтра экзамен по зарубежке, а я не читал то-то». В ее пересказах я узнал большую часть прозы Диккенса и всего Честертона, и когда потом читал это сам — понимал, насколько ярче и фантастичней она рассказывала. Прогулок по сходненским местам, где они жили летом, тоже было много — Иван Семенович знал множество необычных вещей о лекарственных травах, цветах, зверях, о Финляндии, родной Карелии, Сибири, об Уитмене и Фросте (он закончил в Литинституте переводческий факультет), гулять с ним было счастье. Семнадцать лет, как его нет, а я помню все его рассказы, и живо помню странное впечатление от его похорон: его брат, младше на два года, стоял над гробом и выглядел стариком, а Киуру, пятидесятивосьмилетний, сильно исхудавший (он погиб от запущенной язвы), выглядел после смерти почти юношей, да и при жизни нельзя было дать ему его лет. Занятия поэзий странным образом убивают возраст, не идут в зачет. У Новеллы Николаевны есть об этом: «Рай, верно, прохладен, ад — душен… А строчки — подобье отдушин, но жизнь утекает сквозь них».

Матвеева и сама человек без возраста, и странно думать, что вот — у нее юбилей. Еще странней думать, что, скажем, «Караван» написан в 1961 году, значит, когда-то его не было. И уж вовсе невозможно представить, что «Кораблик» написан вместо подготовки к экзамену по диамату: «Чтобы написать песню, нужно беззаботное мечтательное настроение. Именно такое, как было у меня перед этим экзаменом. Я стала к нему готовиться и увидела, что НЕ ПОЙМУ ЭТОГО НИКОГДА! И эта мысль почему-то вызвала такое облегчение, что я немедленно — слова и музыку одновременно, хотя обычно музыка приходит сначала, — написала „Жил кораблик, веселый и стройный“. А над столом у меня, как грозное напоминание, висела строчка из Катулла: „Лень твоя, Катулл, для тебя погибель“».

Все это настолько не отсюда, настолько несовместимо с диаматом, датами и конкретными обстоятельствами жизни, что стоит ли касаться этих обстоятельств? Разве чтобы подчеркнуть контраст. Сама Матвеева гениально научилась обороняться от многого, что понапрасну мучает человека и мешает сочинять. Помню, как уходил в армию, как мне очень сильно туда не хотелось, как накануне призыва я сидел на Сходне и Н.Н. как бы между прочим сказала мне: будет трудно — или надо будет ввести себя в градус бешенства — повторяйте: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка». Это из ее пьесы «Предсказание Эгля», и это работает. Буддисты назвали бы это передачей мантры.

Новелла Матвеева живет сейчас почти отшельнически, никак не отмечает юбилей, отказывается от концертов, редко печатается (хотя по-прежнему много и прекрасно пишет), редко записывает диски (хотя по-прежнему может петь — с голосом ничего не делается), редко дает интервью. Но именно она сказала самые точные слова о нынешних временах — слова, непривычно жесткие даже для ее боевитой полемической лирики: «И что ни день, нас требует к ноге не то элита, а не то малина, не то разговорившаяся глина, не то иная вещь на букву г»… Впрочем, не она ли раньше — в замечательных «Хиппиотах» — провозгласила: «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша — концы отдавать». Чего же еще?

Новелла Матвеева сделала максимум того, на что способен поэт и что от него требуется: в небесных своих песнях и лучших стихах создала образ рая, с красками яркими и мягкими, как английское Рождество; и научила нескольким простым и эффективным заклятиям против всякой нечисти, пытающейся этот рай заслонить.

Допускаю, что есть поэты лучше, и убежден, что есть поэты крупней, но с такой силой понимания, узнавания и восхищения не буду любить никого.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.