27. К. А. Полевому[193] 21 января 1838 г. Петербург

27. К. А. Полевому[193]

21 января 1838 г. Петербург

Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальца, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданием платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаем здешние блага, удовлетворяющие стольких, за что-то, бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! Есть такая отрада и есть часы такой отрады, когда толпа отдает нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою, чувствует свое ничтожество и невольно сознается, что в ней хранятся еще и всегда будут храниться искры божественного, которые выбиваются из нее, как искры из кремня огнивом. В эти мгновения забывает она все расчеты, все отношения, плачет, хохочет и награждает художника-страдальца. Такие минуты редки, такие награды драгоценны, и я испытал теперь такую минуту, получил такую награду. Ты понимаешь, что я хочу говорить тебе о представлении «Уголино». Для чего тебя не было здесь? Для чего не было здесь… ты знаешь кого – я плакал бы с вами, разделился с вами сердцем и хоть на «мгновение узнал минуту радости, среди бездны зол, скорбей, тяжкого труда!» Теперь именно еще не полно мое наслаждение тем, что мне не с кем делить его. Если удовлетворен художник, то человек уныл, и тем грустнее ему. Но – ты и заочно со мною – спешу набросать тебе несколько несвязных слов. Читай и воображай, что это я лично говорю с тобою.

Успех «Уголино» моего был здесь неслыханный и неожиданный. Только 5-го января могли мы получить рукопись из цензуры, и тогда начались репетиции. Оставалось 12 дней, ибо положено было непременно дать его 17-го. В воскресенье был я на предпоследней пробе – шло несвязно, неудовлетворительно, к я не струсил потому только, что, ты знаешь, с каким горьким равнодушием смотрю я. на все, мною созданное, особливо теперь. Как нарочно, в понедельник был я окружен неприятностями, досадами – ну, жизнью – понимаешь! Вечером покатился наш рыдван к театру, и я заполз в ложу над бельэтажем (от которого нарочно отказался, потому что явился в ложе точно так, как описывал Вильгельма в «Аббаддонне» [194]. С нами были дети, тетка, другая, Лиза, дядя, Далайка (?) с мужем etc. etc., потому что мне подарили две ложи). Театр был полон – добрый знак, ибо тогда было 25® мороза, и Талиони[195] плясала на Большом театре, а при таких случаях все другие театры обыкновенно пусты. Я знал притом, что есть люди, пришедшие шикать, смеяться и много другого. И вот начинается, расшевеливается, пошло дело – гремят! После 1-го акта Каратыгин вызван; второй шумнее – вызывают в средине акта; с третьим актом плачут, а с окончанием его – гром и шум! Четвертый кончается, и отвсюду крики: «Автора!» После пятого – новый вызов. Каратыгина вызывали раз восемь. Успех был полный; по городу заговорили, но все еще были толки и споры. Бенефисная публика – не публика: в бельэтаже торчали бородки[196], в креслах – студенческая кровь[197]. Назначили поскорее играть «Уголино», именно вчера, ибо его требовал голос публики. За билеты была драка, и я отправился уже в кресла и один (с Петровым, который приехал жив и здрав), в сюртуке, запросто – хотел быть зрителем. Театр был набит битком – в креслах знатоки, в бельэтаже бомонд, в 1-м ярусе вдруг почти ни одной бородки. Каратыгин был утомлен еще прежнею игрою за два дня; но он ожил – началось. Никогда (не я говорю это) не был он так хорош! Хлопанье было сначала умеренное, но не могу изобразить, что сделалось потом! Каждый стих был оценен, узнан, принят – и это в холодном Петербурге, от бомонда! Рукоплескания сыпались, но это ничего; Каратыгина вызывали после каждого акта – но и это еще ничего. Третий акт – всюду слезы: плакали дамы, мужчины, гвардейцы; иные вскакивали с мест с трепетом, и в конце третьего акта, как страшный волкан лопнул: «Аврора!» – загремело с ревом, с криком, с дрожанием стен! Я принужден был выйти при оглушительном вопле. В четвертом акте, в пятом акте – то мертвое молчание, то бешеный гром хлопанья, то «браво», то слезы, и все будто забыли, что на сцене перед ними пустая выдумка. Говорили громко, что «Уголино» выше всего, и бог знает что; меня обнимали, целовали, бежали за мной по коридорам; Каратыгину били, били; меня еще раз опять вызвали; молодежь пила за мое здоровье, и «Уголино» опять дают, кажется, в понедельник. Вот тебе описание этого любопытного вечера, а я, в заключение, признаюсь тебе, вовсе не понимаю причин этого неслыханного успеха? Вижу, чувствую все недостатки пьесы, и когда, и как она писана! Боже мой! если бы знали!. Или сцены высокой любви, суеты человеческой, чувства отца так доступны даже и этим людям, светским, избалованным, прихотливым, взыскательным? Не понимаю, ибо говорю тебе, что в театре был и так увлекся Петербург, и высший Петербург! Неужели, в самом деле, эта Вероника[198], эта любовь, это презрение к жизни, эта жизнь за гробом – куда давно уже перешел я душою, могут быть доступны всем? Всего же более удивляет меня, что драма, в наше время, может увлекать, как действительная жизнь, и то, что религиозное в «Уголино» все было принято с восторгом. Скажи, суди, реши и даже скажи еще: продолжать ли мне? Ты знаешь, что это не стоит мне никаких усилий; но должно ли еще писать или остановиться, сознавая свое жалкое бессилие против великих образцов и не льстясь на успех, каким, право, и божусь богом, не знаю, за что меня теперь оглушили? Этого решения твоего на будущее буду ждать нетерпеливо, и вот тебе клятва: скажи ты «нет», и брошу мое драматическое перо! Ты – моя совесть, а я – что-то среднее между мертвецом и человеком живым. Ах! для чего тебя не было вчера…

Не присовокупляю ни одного слова о делах, и прочее. На этот раз – прочь землю – только на этот раз! Люди могут чувствовать все то, что моя Вероника, что Иино им высказывали, – порадуемся этому в эту минуту! Мое письмо должно прийти ко дню твоего ангела. Я думал, что бы послать тебе в подарок – посылаю вот это письмо, с поздравлением тебя с днем именин, с поклоном Лиллиньке – миленькой и маман, с поцелуями батьке, Ичке (?) и Минне, Минне!

Я не писал к тебе о первом представлении «Уголино», потому что все еще, хотя успех был, да оставалось сомнение, и потому, что как гора лежала у меня на сердце: что если Мочалову не позволят? Вчера возвращаюсь домой и нахожу письмо от тебя и Загоскина[199]. Я вспрыгнул от радости и отдохнул. Благодарю тебя, и разумеется, что теперь обязанность моя прислать список поскорее, в чем будь уверен. Благодарю тебя вторично за хлопоты, милый Ксенофонт, и в день твоих именин жду уведомления, что «Уголино» сделает в Москве. Напиши, напиши и верь, что каждую минуту наслаждения с тобой только делю я вполне.

Твой Николай.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.