Чертобесие

Чертобесие

В классах Николай, бывало, все сидит и читает.

Из воспоминаний М. Горошкоеа, одноклассника Н. Некрасова

Нет, он не мог пожаловаться: за время двухнедельного изгнания из гимназии друзья не забывали; его. Каждый день кто-нибудь забегал к нему, сообщал, какие были уроки, что проходили, что задали.

А Глушицкий явился с театральными билетами:

– Пошли смотреть «Разбойников» Шиллера!..

Но их ждало разочарование. Перед самым началом спектакля объявили, что заболел какой-то артист и вместо «Разбойников» будет дан веселый, водевиль с музыкой и танцами под названием «Козел отпущения, или Пагубные последствия пылких страстей».

Водевиль Николаю не понравился. Он показался ему не только не веселым, а просто глупым.

– Погоди! Будут и хорошие спектакли, – успокоил Глушицкий. – Теперь ты дорогу в театр знаешь.

А прощаясь у дома, сказал:

– Не верю я, что артист заболел. По-моему, запретили «Разбойников». Провалиться мне на месте, если не так…

Через три дня после этого, когда окончился срок исключения, Николай отправился утром в гимназию. У ворот его встретил Мишка. Он, видно, уже забыл о недавней баталии в Полушкиной роще.

– Здоров будь, Никола! Как живем-можем? – протянул свою лапищу Мишка, а потом не сдержался и крепко обнял приятеля. Известно: старый друг – лучше новых двух!

Это очень тронуло Николая. Захотелось ответить как-то потеплее, поласковее. Но получилось довольно глупо:

– Доброе утро, шер ами![23]

– Ого-го-го! – загоготал Златоустовский. – Какой же я француз, какой шер ами? Выше двойки ни разу у Турне не перепрыгивал. Да и нет у меня желания на одном языке с Дантесом болтать. Понятно?

Николай улыбнулся.

– Сдаюсь, сдаюсь! Изволь, по-иному скажу. Примите мое нижайшее, Михаил Агапыч! Наше вам!

Добродушно оскалив зубы, Мишка похлопал друга по плечу.

– Вот это еще туда-сюда. Приемлю!

До начала занятий оставалось минут двадцать. Приятели присели на садовую скамейку посреди небольшого уличного сквера. Перед ними сурово маячило серое здание гимназии. Даже яркие солнечные лучи не могли скрасить его мрачного вида. Над входом висела проржавевшая от дождей и времени вывеска со скудными остатками позолоты:

ГУБЕРНСКАЯ ГИМНАЗИЯ

Буквы были древнеславянские: продолговатые, скучные, неразборчивые.

Стояла гимназия на тихой Воскресенской улице. Один конец здания упирался в стены Спасского монастыря, другой выходил на зеленый бульвар с бронзовым монументом основателю «высших наук училища» П. Г. Демидову, богатому уральскому заводчику и не менее богатому ярославскому помещику – владельцу ста тысяч крепостных душ.

Позади гимназии две древние церкви и беспорядочная кучка покосившихся набок домишек. Внизу, в пойме, извивалась замысловатой петлей Которосль…

– Что же ты ничего про Ивана Семеновича не скажешь? – заговорил Мишка. – Уехал?

– Уехал. В понедельник, – ответил Николай.

– Кашляет?

– Ужасно!

Придвинувшись поближе, Николай рассказал о проводах Ивана Семеновича. Из учителей гимназии явилось только двое: Карл Карлович Турне и Петр Павлович Туношенский. Оба навеселе. Принесли какой-то сверток на дорогу. Обняли Ивана Семеновича и, не дождавшись его отъезда, ушли – спешили на уроки.

Деньги Николай передал матери больного учителя. Она долго не хотела принимать, махала руками: «Что вы, что вы! Зачем? Мы свой домик продали. Нам теперь хватит».

Усаживаясь в почтовую карету, Иван Семенович, бледный, с заострившимся носом, подал Николаю ослабевшую руку и свистящим полушепотом сказал:

– Не отчаивайтесь, Некрасов! Помните: жизнь – превосходная штука!..

И, уже стоя на подножке, поддерживаемый матерью, обернулся и спросил;

– Бенедиктова вы читали?

– Да, – поспешно отозвался Николай.

– Поговорить бы надо, да вот видите – уезжаю, – вздохнул учитель. – Попытайтесь сами во всем разобраться. У вас ясный ум… До свиданья!..

Карета дернулась, заскрежетала, запылила. А Николай еще долго стоял на одном месте, охваченный невеселыми думами.

Вот и сейчас, рассказывая, он снова загрустил. Заметив это, Мишка, решил отвлечь друга от печальных мыслей. Он неожиданно зафырчал, как еж.

– Ты что? – удивился Николай.

– Ой, прямо и смех и грех! Вчера Пьерке слегка «темную» сообразили. Предался, понимаешь, Иуде. А мы-то удивляемся: откуда Иуде все известно? Чуть что случится в классе, уже готово – донесли! Коська все на чистую воду вывел. Ну, и помяли вчера малость Нелидку. Ты как, одобряешь?

Странный вопрос: конечно, одобряет! Из всех подлостей Николай больше всего ненавидит фискальство, доносы на товарищей, предательство.

– А еще решили так: целый месяц не замечать Нелидку, – продолжал Мишка, явно удовлетворенный поддержкой друга. – Будто и нет его. Спросит – не отвечать, заговорит – не слышать! Пускай поскорее к дядюшке-сенатору улепетывает подобру-поздорову… Ты смотри, не оплошай. Душа у тебя мягкая: пожалеешь. Он к тебе сейчас же лисой, лисой. Ноты – ноль внимания, фунт презрения! Ясно?

– Будь покоен. Не подведу!

– Вот и славно.

Придвинувшись вплотную, Мишка с опаской оглянулся вокруг и зашептал в самое ухо друга:

– Секрет тебе скажу… Государь к нам приезжает…

– Ей-богу? Не врешь? – изумился Николай.

– Истинная правда! Со дня на день ждут. Батяша сказывал. Он-то уж все знает…

Вот оно что! Не зря, выходит, Степан спрашивал…

Забренчал предупредительный звонок. Поднявшись со скамьи, приятели в обнимку направились в класс. Вошли в неприветливую переднюю. Окон в ней не было. В покривившемся настенном подсвечнике тускло горел, разбрызгивая сало, огарок свечи. В углу, в полумраке, застыл, как призрак, Иуда. Он пронизывал каждого холодным взором. Иуда посмотрел на Некрасова как-то особенно, недовольно задвигав сухими скулами.

Из настежь распахнутых дверей класса пахнуло курительным порошком. Это сторож Алексей прошелся по всей гимназии перед началом занятий с горящей медной курильницей, напоминающей церковное кадило. Так делалось с тех пор, как с низовьев Волги дошли тревожные слухи о холере, беспощадно косившей людей…

– Аве, Никола, аве![24] – радостно крикнул Глушицкий, завидев в дверях Некрасова. Вслед за тем он гулко застучал ладонями по парте: – Музыка – встречный! Трам-там-там! Трам-там-там!

– Здорово, Колюха! – весело горланил Коська, отрываясь от учебника, в который решился заглянуть в самую последнюю минуту.

Приветствия и восклицания неслись изо всех углов.

С первой парты, как ни в чем не бывало, приветливо махал рукой Пьер Нелидов. Но Николай и взглядом его не удостоил.

В дверях выросла сутулая фигура Петра Павловича Туношенского. Нетвердым шагом дошел он до кафедры и плюхнулся на стул. Утихший было шум возобновился с новой силой.

– Опять под мухой! – ухмылялся Мишка.

– Великолепно! – обрадовался Николай, вытягивая томик Бенедиктова из ранца. – Почитаем!..

Кроме скучной латыни, Петр Павлович преподавал также риторику и логику. Николай был глубоко убежден, что даже Иван Семенович не мог бы сделать логику интересной. Иное дело – риторика. Тут тебе и разные размеры, «в современной пиитике употребляемые», как гласил учебник Кошанского, тут тебе и древняя поэзия, и лирические стихотворения.

Если дать все это достойному мастеру, то заблестит риторика, словно алмаз.

А Петр Павлович, как плохой повар: готовит безвкусные, пресные блюда из превосходных продуктов. Надо же все засушить до такой невероятной степени! Не стихосложение, а волынка какая-то. Ни одного памятного примера, ни одного живого слова.

– Строгий гексаметр, – утомительно и нудно тянул Туношенский, блестя алым носом, – состоит из четырех дактилей или спондеев, пятого дактиля, а шестого спондея или трохея…

Дактили, спондеи, трохеи! Попробуй тут разберись! Прямо ископаемые какие-то.

Ведь писал же Александр Сергеевич Пушкин без всяких этих спондеев, просто и понятно:

Мчатся тучи, вьются тучи,

Невидимкою луна…

И Бенедиктов тоже неплохо сочиняет:

Кудри девы-чародейки,

Кудри – блеск и аромат,

Кудри – кольца, струйки, змейки,

Кудри – шелковый каскад…

Размышления Николая были нарушены возгласом учителя:

– Эй, кто там? К доске!

Туношенский уставил вытянутый палец, как дуло пистолета, целя в гудевший перед ним класс.

– Ну?

Никому не хотелось подниматься с места. Кто его знает, что вздумается спрашивать учителю. Пьяному всякое на ум взбредет.

– Ну? – начиная сердиться, повторил Петр Павлович.

Андрей Глушицкий решил принести себя в жертву. Он подошел к учительскому столу.

– Итак, м-м, – глянув мутными глазами на Глушицкого, замычал Петр Павлович, – ты кто таков? Чем заниматься изволишь?

– Это я-то? – стукнул себя в грудь Глушицкий. – Гимназист. Уму разуму у вас обучаюсь.

– Ах, так! Фамилия?

– Глушицкий.

– Граф?

– Не совсем, – помедлив, ответил Андрей, опасаясь какого-нибудь подвоха.

Голова Туношенского метнулась к столу. Он с трудом поднял ее.

– Напрасно, сожалительно. Граф Глушицкий – это, м-м, недурственно. Почему же ты не граф? А?

Глушицкий молчал.

– А, собственно, м-м, зачем ты здесь торчишь? Следить за моей нравственностью приставлен? Так? – сердито откинулся на спинку стула учитель.

– Сами вызывали.

– Вызывал? М-м. Не помню. Зачем?

– Урок отвечать.

Туношенский с недоверием глянул на ученика.

– Урок? М-м. Пожалуй!

Понуро опустив голову, он задумался.

– Что ж, собственно, спросить тебя? А? Подскажи!

И, не дав Глушицкому рта раскрыть, строго, как только мог в таком состоянии, произнес:

– Ладно! Ответствуй! Что, м-м, есть сравнительный период?

– Сравнительный период, – бойко затараторил Глушицкий, – есть не что иное, как спряжение глаголов зайн и верден, оно ведомо было человечеству еще во времена Александра Македонского и Юлия Цезаря, когда атаман Ермак Тимофеевич завоевывал Сибирь грозному царю Ивану Васильевичу, а Дмитрий Самозванец просил руки у польской гордячки Марины Мнишек.

«Что за околесица? Что за чушь?» – прислушался к Глушицкому Николай. Уж не заучился ли, бедняга? Да нет! Он просто дурачится!

А Глушицкий продолжал барабанить:

– Сие есть книга, глаголемая требник преподобного отца Сергия, а кто ее стибрит, тому бог судия. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. А ля герр комм а ля repp.[25] Хау ду ю ду?[26]

Голова учителя свалилась на стол. Легкий свист пронесся по классу.

К столу подскочил Коська Щукин. Он пустился впляс вокруг учителя, тихонько припевая:

– Наклюкался! Налимонился! Назюзюкался!

Ничего не слышал Туношенский. Из его багрового носа лились мирные рулады.

В классе становилось шумно. Мишка вложил два пальца в рот и хотел свистнуть. Но Николай дернул его за рукав:

– Не надо! Иуда услышит. Возьми вот лучше эту штучку, – он вытащил из кармана берестовую, с узорными завитками и кожаным ремешком тавлинку, которую изготовил в Полушкиной роще.

Мишка бесцеремонно забрал ее и спросил;

– С табаком?

– Пустая.

– Эх ты! Кто же пустую дарит? Чудак!

Обхватив ладонью подбородок (ни дать ни взять, настоящий мыслитель!), Мишка задумался. Потом стукнул себя кулаком по лбу:

– Эврика![27]

В следующую минуту Мишка оказался около Туношенского. Он оттолкнул к стене все еще продолжавшего паясничать Коську и начал бесцеремонно ощупывать карманы засаленного, с заплатами на локтях учительского сюртука.

Николай насторожился. Кажется, через край хватил Мишка! Ох, не поздоровится ему, если Пьерка донесет Иуде. Обыскивать учителя? Обшаривать его карманы? И зачем это? Ведь не деньги же Златоустовскому потребовались?

Ну, конечно же, не деньги! Мишка не вор. Тем более, что у Петра Павловича никогда гроша в кармане не бывает.

Всего-навсего старую серебряную табакерку с поддельным изумрудным камешком вытащил из учительского сюртука Мишка. Открыв ее, он с наслаждением потянул носом:

– Хорош! С ароматом.

Вслед за тем, не торопясь, он пересыпал табак в свою тавлинку. А серебряная табакерка снова вернулась на место к своему законному владельцу. Тут со всех сторон потянулись руки, понеслись голоса:

– Дай понюхать!

– И мне щепотку!

– И мне! И мне!

Подняв тавлинку над головой, Мишка уговаривал с чувством собственного достоинства:

– Не лезьте, черти! Всем достанется!

Он пошел вдоль парт, протягивая тавлинку то вправо, то влево.

– Пожалуйте учительского. Со специями.

Пьерка Нелидов тоже намеревался взять свою долю, стремясь показать, видно, что он заодно со всеми. Но вместо тавлинки перед ним вырос внуши «тельный Мишкин кулак с большим заскорузлым пальцем; на-ка, выкуси!

– Апчхи! Апчхи! – дружно раздавалось со всех сторон. Ничего не скажешь, славный табак. Николай убедился в этом, набив нос мелким, как мягкая пыль, пахучим зеленым порошком. Отчихавшись, он попытался было читать, но с трудом разобрал две туманные строчки:

Что так гордо, лебедь белый,

Ты гуляешь по струям?…

Глаза его наполнились слезами.

А Петр Павлович все еще находился в объятиях Морфея.[28] Должно быть, хороший грезился ему сон – губы его умильно чмокали, а вырывавшийся из заросших волосами ноздрей посвист был нежным, как воркование весеннего голубя.

В классе уже свыклись с неожиданной свободой. Шума стало меньше. Кто играл в карты, негромко переговариваясь, кто, сосредоточенно сопя, «жал масло» из соседа, кто аппетитно жевал, вытащив из ранца купленный по дороге в гимназию свежий, обсыпанный белоснежной мукой калач.

Один Мишка не унимался. Тавлинка почти опустела. В ней оставалось всего две-три понюшки.

– Щукин! – позвал он Коську, которому вздумалось, по примеру учителя, прикорнуть на дальней парте.

– Чего? – недовольно отозвался Коська, лениво открывая глаза.

– Ко мне! Мигом!

– Не хочу.

– Дельце есть.

– Какое?

– Секрет!

Секрет? Это интересно. Можно, пожалуй, и подняться. Коська приблизился к стоявшему около учителя приятелю.

– Ну? Говори!

Мишка что-то таинственно зашептал ему на ухо. Но на Коськином лице не выразилось никакого удивления. Видно, секрет был не таким-то уж важным.

– Начнем? – спросил его Мишка, сделав три шага в сторону черной, как монашка, железной печки.

– Давай! – без особой охоты согласился Щукин, следуя за Мишкой. – Может, Николу позовем?

Златоустовский безнадежно махнул рукой:

– Пускай книжками забавляется, читарь-мытарь!

Но Николай уже кончил читать. Бенедиктов исчез со стола. Теперь все его внимание привлекали Мишка и Коська. Что они там замышляют, неугомоны?

– Действуй! – приказал Златоустовский, высыпая из тавлинки на ноготь большого пальца остатки нюхательного табака.

Коська с силой распахнул печную дверцу. Она дробно задребезжала. Зола и пепел густо посыпались на пол.

– Кричи! – командовал Мишка.

И Коська закричал:

– Карету его сиятельству-выпивательству графу Туношенскому!

Шумно хлопнув дверцей, будто закрывая экипаж, Мишка громко чихнул. Закатил глаза. Ни дать, ни взять – Петр Павлович.

– Благодарствую! – произнес он голосом учителя.

В классе весело зафыркали. Улыбнулся и Николай. Очень уж похоже изобразил Мишка Туношенского. И откуда только у него такие актерские замашки?

А печная дверца заскрипела снова. И опять раздался Мишкин голос:

– Кричи!

– Мусорную тачку его преомерзительству Иуде поганому! – просвистел Коська.

– Апчхи! Благодарствую! – ссутулившись и не сгибая колен, зашаркал ногами около печки Златоустовский.

Взрыв смеха лучше всего подтверждал, что это – самый настоящий Иуда. Опять громыхнула дверца:

– Кричи!

Зазвучал торжественный, как у дьякона в соборе, бас:

– Златую колесницу порфироносному цезарю нашему Величковскому!

Но на сей раз дверца не хлопнула. Не успел чихнуть и Мишка. Он застыл в удивлении и страхе: в дверях класса недвижно, как монумент, стоял сам Порфирий Иванович Величковский, а из-за его широкой спины ехидно высовывалось противное лицо Иуды.

Все замерли. Никогда еще, наверное, не было в классе такой ужасной тишины. Так случается только в лесу, перед грозой. Вот только что шумели, гнулись, махали руками-ветвями деревья. И вдруг стало тихо. Ничто не шелохнется, не шевельнется, не затрепещет. Мрачная, темно-синяя туча уже низко висит над лесом…

У Николая неприятно засосало под ложечкой. Лица гимназистов побледнели и как-то сразу осунулись. С глупым видом стояли у печки не доигравшие свою роль актеры. Даже тавлинку не смог спрятать Мишка, и она лежала у него на вытянутой вперед ладони.

Лишь Петр Павлович не чуял никакой беды над своей головой. Как невинный младенец, посапывал он носом, и две мухи с лазоревыми крылышками мирно резвились на его лысине, до блеска отполированной неумолимыми годами.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.