Глава шестая. «Душечка» и Душа

Глава шестая. «Душечка» и Душа

1.

Алексей Алексеевич Ухтомский родился в 1875 году, 13 (25) июня, в селе Вослома Арефинской волости Рыбинского уезда Ярославской губернии, в родовом имении князя Алексея Николаевича Ухтомского. Соседним уездом был Пошехонский, кругом царила Пошехонская старина. Со времен Солтыкова-Щедрина, столь страстно ее ненавидевшего, здесь мало что изменилось. Но Ухтомский впитал из нее совсем иные впечатления.

Род Ухтомских восходил к Великому князю Всеволоду Юрьевичу Большое Гнездо (1154–1212), сыну Юрия Долгорукого, прямого потомка Рюрика. Один из птенцов Большого Гнезда получил земли по речке Ухтомке, от нее и пошла фамилия Ухтомских. Алексей Ухтомский гордился своим происхождением, хорошо знал свою родословную, помнил о предках, оставивших след в российской истории. В их числе Василий Иванович Ухтомский, храбрый воин, чей ратный подвиг вдохновил известного художника Андрея Рябушкина на создание картины «Князь Ухтомский в битве с татарами на Волге в 1469 году». Алексей Алексеевич знал, что этот далекий пращур кончил свои дни плачевно: был казнен в Москве в 1488 году великим князем Иваном III. Другой Василий Ухтомский, живший при Иване IV (Грозном), отличился при взятии Казани, а не менее бравый Михаил Ухтомский, в годы смуты, сражался с поляками и «воровскими шайками» около Вятки. Князья Ухтомские участвовали в обороне Севастополя. Один из них, молодой лейтенант Леонид Алексеевич Ухтомский, адъютант адмирала Нахимова, стоял рядом с ним под обстрелом на Малаховом Кургане, когда легендарного адмирала сразила вражья пуля. Будучи уже глубоким стариком, Леонид Алексеевич, сам дослужившийся до адмиральского чина, рассказывал маленькому Алеше, как подхватил падавшего Нахимова, который скончался у него на руках. Как раз в этот момент другой молодой лейтенант Ухтомский, Николай Николаевич, родной брат Алешиного отца, въезжал в Севастополь в фельдъегерской коляске с царским приказом о награждении Нахимова Георгиевским крестом. Получить награду герой Севастополя не успел.

Ухтомский с гордостью вспоминал, что под Севастополем воевали и другие его родичи: Николай Михайлович Наумов и Александр Дмитриевич Ратаев, который привез в Вослому трофейное ружье с ударным замком. На ружье было выжжено французское имя, и маленький Алеша, играя с этим ружьем, допрашивал его, помнит ли оно того солдата, с которым отплыло из Франции, помнит ли гром орудий в горячем Крыму и своего хозяина, оставшегося лежать в чужой далекой земле; помнит ли оно, как его завезли в глухие болотистые леса Ярославского Заволжья и забыли в углу темного сарая, рядом с лопатами, граблями и оглоблями.

Военное поприще было не единственным, на котором отличались князья Ухтомские. Князь Дмитрий Васильевич в славный век Екатерины возглавлял «архитектурную команду» в Москве, воспитал плеяду учеников, включая такие знаменитости, как В. И. Баженов и М. Ф. Казаков. Но, пожалуй, наиболее известен был старший современник Алексея Алексеевича, географ, путешественник, журналист, издатель, государственный деятель Эспер Эсперович Ухтомский, знаток Востока, автор трудов о буддизме. Эспер Эсперович был близок к царской семье. Когда цесаревич Николай Александрович (будущий император Николай II) отправился в кругосветное путешествие, сопровождал его князь Э. Э. Ухтомский. Он выпустил трехтомный труд об этом путешествии, книга имела успех и была переведена на основные европейские языки.

Алексей познакомился с Эспером Эсперовичем 12 сентября 1899 года и вынес о нем впечатление как об «очень милом и теплом человеке»[47]. Эспер Эсперович ввел Алексея Ухтомского в придворные круги.

Однако, гордясь знатностью своего рода, Алексей Алексеевич никогда ею не кичился. Ему это было глубоко чуждо. В 1920 году его избрали депутатом Петроградского совета рабочих депутатов. Выступив с речью, он сказал:

«Меня очень удивило выставление меня кандидатом в депутаты именно в такой момент, когда на всех перекрестках вы можете читать во всяких газетах, что никому, кроме коммунистов не должно быть доступа в Совет, и выбирать необходимо только коммунистов. Между тем вам всем известно, что я не коммунист. <…> Я вполне убежденный беспартийный, и не потому, что не нашел партии, которая бы меня удовлетворила, а потому что партий и перегородок никогда не искал и не могу искать, будучи противником всех этих человеческих подразделений. <…> Этому я хотел бы приписать и настоящее мое избрание в депутаты: в ответ на мое отношение к человеку независимо от человеческих перегородок, и вы – как я хочу понимать настоящий момент, – смотрите сейчас независимо от каких бы то ни было перегородок и видите во мне просто человека»[48].

Смотреть на людей без всяких перегородок его приучили с раннего детства.

Отец будущего ученого князь Алексей Николаевич Ухтомский был человеком со странностями. Следуя семейной традиции, он окончил кадетский корпус в Нижнем Новгороде, служил во флоте, на военных кораблях Балтики, но карьера его не задалась. Прослужив десять лет, он вышел в отставку в самом нижнем офицерском чине – мичмана. Стал служить в канцелярии Ярославского губернатора, но это длилось недолго. Распрощавшись со службой, он поселился в своем небогатом имении неподалеку он Рыбинска, стал председателем уездной земской управы. Но главной страстью князя было врачевание. Он лечил крестьян, ремесленников и всякий люд, съезжавшийся со всей округи, народными средствами: в их целительное действие он глубоко верил. Так, чахоточным больным он прописывал спать в конюшне, полагая, что воздух, пропитанный испарениями конского пота и мочи, для них целителен. Еще он прописывал им пить молоко с дегтем. Насколько помогало его врачевание, судить трудно. Платы он с пациентов не брал, «практика» приносила только убытки. Алексей Николаевич отдавался этому делу из великодушия и чувства долга.

О том, как содержать свое большое семейство, он не беспокоился, переложив заботы на супругу Антонину Федоровну. Деловая и решительная княгиня обладала твердым характером и коммерческой сметкой. Она пускалась в финансовые операции, не очень приличные для родового дворянства, но ее, это нимало не беспокоило. Она играла на бирже, давала ссуды под заклад, занималась скупкой и перепродажей домов и имений. Она крепко держала в руках бразды правления, никому не давала спуску и, прежде всего, своим подраставшим детям.

Детей было пятеро: три мальчика Александр, Алексей и Владимир (рано умерший), и две девочки – Елизавета и Мария. В чем состояли ее методы воспитания, неизвестно, но Алексею они не нравились. Настолько, что родную свою мать он невзлюбил и до конца жизни испытывал к ней неприязнь. Только когда она умирала – на его глазах, в 1913 году, – он осознал, что «она была страстной натурой, гордой и честолюбивой матерью, и ее огромная трагедия [была] в том, что дети, которым она посвятила жизнь, не оправдали ее упований и не оценили ее трудов». Алексея Алексеевича долго потом грызла мысль, что он «доставил ей много огорчений своим непониманием и отчужденностью». Так записал с его слов В. Л. Меркулов весной 1932 года[49]. Однако и после смерти матери он говорил о ней редко и с недобрым чувством. В 1922 году, придя однажды к Алексею Алексеевичу, Анна Коперина застала его необычайно хмурым, с письмом в руках. Оказалось, что его расстроило письмо сестры Марии, пожелавшей его навестить. «Не люблю я ее – она вся в мать! – объяснил Алексей Алексеевич удивленной студентке. – И незачем ей сюда ехать! Помочь ей – я всегда помогу. Ведь не в этом дело»[50]. Тут же он пояснил, что его другая сестра, Лиза, к тому времени уже покойная, была совсем другой: чуткой, деликатной, самоотверженной. Она вышла замуж за его товарища, а он вскоре заболел чахоткой. Ночевки в конюшне не помогли. Лиза все силы свои положила на то, чтобы вылечить мужа, сама заразилась и умерла.

Что Алексей Алексеевич ответил тогда сестре Марии, неизвестно, но она к нему не приехала.

Столь суровое отношение к матери, даже к памяти о ней, тем более удивительно, что старший его брат Александр считал мать «идеально доброй женщиной», хотя ему терпеть ее всевластье приходилось куда больше, чем Алексею.

Алеше было чуть больше года, когда его отдали на воспитание старшей сестре отца княжне Анне Николаевне, и она увезла его в Рыбинск, где был у нее свой приземистый домик. Этот домик, на Выгонной улице в Рыбинских Зачеремушках, и стал его родным домом, а тетя Анна – самой большой, самой глубокой и самой нежной его привязанностью.

«Мне было дано громадное счастье в том, что я в детстве и юности глубоко и неразрывно любил и чувствовал тетю; это как бы разбудило меня на всю дальнейшую жизнь, заставив почувствовать и понять, как драгоценен, в то же время – непрочен и хрупок всякий человек», – писал он Е. И. Бронштейн[51].

2.

Княжна Анна Николаевна была старой девой, личной жизни у нее не было, щедроты своего любящего сердца она отдавала племяннику. Впрочем, ее хватало и на многих других.

Она была «душечкой». Той самой – героиней чеховского рассказа. Но только «совсем не смешная, как показалось преобладающему множеству чеховских читателей». «Под влиянием того, что знал мою тетю, я совсем особенным образом воспринял «Душечку» Чехова. Помните, как она расцветала на глазах у всех, если было о ком мучиться и о ком заботиться, и увядала, если в заботах ее более не нуждались?» (Так же воспринял рассказ Чехова Лев Николаевич Толстой – это совпадение не случайно!)

Тетя Анна «имела возможность относительно покойно и безбедно жить в своем углу с некоторым «комфортом», – пояснял Ухтомский. – Фактически она обо всем этом забывала и тряслась по осенним проселочным дорогам в распутицу, оставляя все свое, и с опасностью для жизни в ледоход тронувшейся Оки под Нижним переправлялась на ту сторону, и все потому, что у нее не было жизни без тех, кого она любила… А любила она, можно сказать, всех, кто ей попадался, требуя заботы о себе. То она воспитывает своих младших братьев в громадной семье моего деда, то берет к себе осиротевших детей от прежних крепостных, потом отдается целиком многолетнему уходу за параличной матерью, в то же время подбирает двух еврейских девочек, оставшихся после заезжей семьи, умершей от холеры, и отдается этим девочкам с настоящей страстью, потом, схоронив мать свою, берет меня, на этот раз с тем, чтобы умереть на моих руках. Под влиянием живого примера тети я с детства привыкал относиться с недоверием к разным проповедникам человеколюбивых теорий на словах, говорящих о каком-то «человеке вообще» и не замечающих, что у них на кухне ждет человеческого сочувствия собственная «прислуга», а рядом за стеной мучается совсем «конкретный человек» с поруганным лицом»[52].

В письме к другой своей конфидентке он писал:

«Недавно мне доставили старые письма, которые мне писала тетя Анна в [Кадетский] Корпус, между ними и некоторые письма к тете в ответ из Корпуса в Рыбинск. Так все это переживалось теперь, через 40 лет, точно происходило вчера! Так ясно было значение моей любви к тете и ее лица для моего роста! Для меня то были нелегкие годы, в ранней юности приходилось сталкиваться с суровыми и нехорошими сторонами жизни; и вот весеннее солнышко в лице тети и моего единения с нею выправляло все <…>. И смысл, и цель, и полнота, и живое содержание человеческой жизни – в обществе, в общем деле с такими же другими, в способности раствориться в жизни других, то есть в любви (конечно не в смысле Эроса <…>). Вот оттого в нас и оказывается таким солнышком, дающим содержание и направление на всю последующую жизнь, это безраздельное единство в детстве и юности с нашими ближайшими воспитателями»[53].

Тетя Анна умирала от рака – долго и тяжело. Он видел ее страдания, понимал неизбежность скорой разлуки, и мысли об этом терзали его душу. Свои переживания он изливал в дневнике, эти записи невозможно читать без глубокого волнения:

«Я не могу быть довольным действительностью даже тогда, когда нарочно смотрю лишь на лучшие ее стороны. Вот, например, – сейчас, еще жива моя единственная тетенька, я еще увижу ее, еще буду с ней, Бог даст, говорить, еще она пожалеет меня; разве это не такие сладостные минуты, о которых через несколько месяцев, может быть, я буду со скорбью вспоминать, как о безвозвратно утерянных? Я понимаю, сколь велики и хороши эти минуты; и между тем вижу, что у меня нет сил выпить их сполна, испить до дна их благо. Нет, очевидно, и тут есть очень многое, чего надо желать и просить у Бога… Итак, я еще должен впереди учиться, воистину насладиться до полноты – полнотою жизни моей ненаглядной, моей единственной старушки. Господи! Я Тебе только и только Тебе, который любит ее, мою единственную старуху, моего единственного друга, мою «печальницу», – более несравненно, чем я, – Тебе только отдам ее с истинной радостью. Возьми ее, успокой, утешь ее, скорбную, неутешную, укрой ее, столько перетерпевшую, утешь ее, столько плакавшую, прости ее, столь любившую людей и Тебя, утешь ее в тех, кого она любила, наконец, дай ей полноту жизни, Твоей святой, блаженной жизни…

Ужасная невыносимая тяжесть на груди. Я верую, и Господь поможет моему неверию, что тетя идет к тому, кто любит ее так, как ни я и никто другой ее любить не может. Но ее страдания? Я и тут верую, что Господь облегчит их, спасет даже ее от них. Но еще мысль: как же я буду жить без нее? Как это я больше не буду знать, что она ждет меня, моя тихая, любящая, ждет, чтобы обогреть, попечаловаться обо мне. Господь, помилуй и поддержи!

Нет, я без нее, собственно, прямо жить не могу. Я должен быть уверен, что она продолжает печаловаться обо мне, следить за мной, стоять между мной и Всемилостивейшим Богом, молиться непрестанно обо мне. Спаси нас с ней, Господи! Спаси нас всех!»[54].

Смерть тети Анны (1898) стала для 23-летнего Ухтомского таким потрясением, какого он не испытывал больше никогда в жизни, хотя потрясений в ней было предостаточно. Через 20 лет он вспоминал об этой минуте с той же острой болью в душе: «Я с самого молодого возраста знаю ту муку, на которую обречена в мире подлинная любовь и которую я пережил, лишившись покойной тети»[55].

Душевная связь с тетей Анной была у него настолько прочной, что даже смерть не смогла ее ослабить, лишь крепче привязала Алексея к церкви, ибо «это единственное место, где наверное говорят, что моя тетя ЖИВА; единственное место, где тетя моя явно жива, – куда не входят, если тетя не жива»[56].

Свою трепетную любовь к тете Анне он перенес и на ее домик, в котором ему было так тепло и уютно. Уже на закате жизни он часто возвращался в него в своих мыслях: вспоминал мягкий диванчик в простенке между двумя окнами, на который он любил забираться с ногами, пока служанка Евгения Васильевна подметала пол. Из-за уборки овальный столик от дивана был отодвинут. Сквозь разноцветные оконные стекла пробивались солнечные лучи. В руках он держал маленькую книжку – по ней тетя учила его читать.

Любовь к домику тети Анны сливалась с любовью к родным заволжским местам, к своей малой родине.

В стародавние времена глухие леса Заволжья служили убежищем для староверов. Не приняв церковную реформу Никона, они бежали сюда от преследований светской и церковной власти. Под защитой дремучих лесов и топких болот они здесь могли жить по заветам отцов, бережно сохраняя древние предания, чувство братства между сотаинниками. Здесь они постепенно укоренялись, обзаводились хозяйством, но со временем леса вырубались, болота осушались, прокладывались какие-никакие дороги, по ним, со звоном бубенцов, приезжали светские и церковные начальники. Перед местными жителями вставала дилемма: покориться бесовской власти или снова сниматься с насиженных мест и уходить дальше, в еще более глухие места. Слабые духом шли на компромиссы: внешне покорялись, затаенно продолжая держаться старой веры и обычаев; громко молились за царя-батюшку и мысленно проклинали его как антихриста. Стойкие снимались и уходили дальше в глушь. Обживались и через поколение-другое снова оказывались перед той же дилеммой. «Хозяйство, привычка к своей земле и к родному углу, неизбежные браки с чужими, а за этим – вновь и вновь исправник, правительственный миссионер и всякая мирская нечисть. На человеческой слабости искони ловился человек, как карась на приманку!» – писал А. А. Ухтомский[57].

Тем большее восхищение вызывали у него те, кто продолжал уходить от «мирской нечисти», отказываясь вообще от хозяйственного обзаведения, считая грехом «иметь постоянное место жительства, постоянный кусок хлеба, паспорт и приписку к месту». Божьи странники жили исключительно подаянием, полагая, что «воспитывают в себе силу закаленного смирения, а в других – силу человеческого милосердия»[58]. С видимой гордостью за них Ухтомский писал своей ученице:

«Таковы наши странники, бедные мужики заволжских весей – отдаленные духовные потомки еврейских пророков, бежавших от городов и благ современного им человеческого жилья, предвидя их неизбежную гибель, во имя Будущего! Я спрошу Вас: кто мудрее – исправники, священники, профессора и министры, которые при Екатерине и Николае I объявляли, что своей политикой строят нерушимый «зде пребывающий град Великой России», или темные мужики-странники, принципиально уходившие ото всего этого кровавого и блестящего тризнища в убеждении, что всему этому конец на носу и только Правда пребывает и ведет к всечеловеческой радости? Я думаю, что странники мудрее! С далекого детства я чувствовал себя с ними, а не с исправниками, священниками, профессорами и министрами, хоть и попал сам в профессора! Но я – профессор странник»[59].

Прекрасно зная историю старообрядчества, Ухтомский с увлечением рассказывал о протопопе Аввакуме, боярыне Морозовой, о других мучениках за веру, о групповых, целыми деревнями, самосожжениях тех, кто предпочитал гибель вероотступничеству. В сказаниях и легендах о былом он видел живую душу народа; соборность простых людей. Их открытость к каждому встречному он противопоставлял образованному обществу, зараженному, по его мнению, рационализмом, солипсизмом[60] и «европейским» индивидуализмом.

В студенческие годы, да и позднее, будучи почтенным приват-доцентом университета, он почти каждое лето, закинув котомку за спину, отправлялся в пешие походы по волжским и вообще среднерусским лесам, деревням и весям, черпая душевные силы из общения с природой и простыми людьми – крестьянами, мастеровыми, дровосеками, плотогонами, странниками, торговым и иным людом. Князь был поразительно неприхотлив: ночевал, где придется – нередко, под деревом на голой земле, подложив котомку под голову; ел, что придется – бывало, целыми днями не ел ничего, кроме лесной ягоды.

Он жадно впитывал рассказы случайных попутчиков о своей жизни, любил слушать народные сказания и предания, цепко запоминал подробности. Он вслушивался в особенности речи жителей разных мест; характерные для них словечки, выражения, интонации навсегда западали ему в память. Уже в пожилом возрасте, никуда не выезжая из Ленинграда, он, по двум-трем словам собеседника безошибочно угадывал, из какой тот местности и из какого слоя общества. Его особым расположением пользовались земляки-волжане, волгари, как он их называл. До конца жизни он радовался встрече с каждым из них, никогда их не забывал, поддерживал связи со всеми, с кем было возможно. И мысленно снова и снова отправлялся в родные места, находя даже много преимуществ в том, чтобы присутствовать там только виртуально, «не таская за собою свою тяжелую и массивную персону».

3.

Восьми лет он был отдан в Рыбинскую гимназию и до конца жизни с теплотой вспоминал учителей Василия Николаевича и Василия Матвеевича – они казались ему очень умными, и законоучителя отца Николая – он был добрым. В гимназии он проучился пять лет, вспоминал их как очень счастливые годы. Он рассказывал о них со вкусом, со многими живыми подробностями, словно речь шла о случившемся вчера, а не 30–40 лет назад. Когда друг детства А. А. Золотарев спросил его, откуда это чудо его памяти, он ответил:

– Памяти дает силу и крепость любовь. На любовь навертываются все впечатления, как на веретено. Не будет любви, не будет и памяти.

Когда ему исполнилось 13 лет, он был определен в кадетский корпус им. графа Аракчеева в Нижнем Новгороде. Такова была семейная традиция. Этот кадетский корпус окончил его отец, сюда был отправлен старший брат Александр, и для родителей было вполне естественно сюда же определить Алексея.

Отправки в корпус он ждал с мальчишеским нетерпением и, проходя по улицам Рыбинска в надоевшей гимназической шинели, представлял себе, как через год, на каникулах, будет здесь щеголять в молодцеватой форме кадета. Но когда, оказавшись, наконец, в корпусе, среди чужих незнакомых подростков, спешивших на построение, и суровых воспитателей-офицеров, он увидел в окно согбенную спину удаляющейся тети Анны, сердце его захолонуло от боли и одиночества. Подросток с нежной, ранимой душой попал в чуждую среду, где царили порядки казармы, за малейшую провинность сажали в карцер, а то угощали и розгой.

Казенная атмосфера закрытого военного заведения была для него удушающей. В свободные минуты, вместе с приехавшим с ним из Рыбинска гимназистом Андреевым и другими новичками, он любил убегать в сад, но это строго запрещалось, и горе было тем, кто попадался на глаза грозному дядьке-надзирателю. На втором году пребывания Алексея в Корпусе в нем вспыхнула эпидемия дифтерита. Беспощадная болезнь унесла восьмерых кадетов, в их числе близких друзей Алексея. Сам он уцелел, но выздоравливал долго, пропустил много занятий и уехал на каникулы с двумя переэкзаменовками.

Сиро и одиноко было ему в кадетском корпусе! Только переписка с тетей и ее редкие приезды помогали поддерживать душевное равновесие от каникул до каникул, на которые он, конечно, уезжал в родные места.

Здесь ему было хорошо! Хорошо было бродить по лесам, купаться в речке, в горячую пору сенокоса подыматься затемно, чтобы, встроившись с косой в общий ряд с мужиками, махать ею от зари до зари, а потом, испытывая сладкую ломоту в перетруженном теле, блаженно валяться на сеновале, прислушиваясь к тому, как затихают внешние звуки и становится все слышнее тихий рокот реки – великой вековой труженицы. Так он мог долго лежать без сна и размышлять о том, как приходили и отходили в лучший мир поколения предков, а река все струилась и струилась, перекатывая по дну каменья, подтачивая исподволь берега, намывая песчаные отмели, делая свою неустанную работу и не замечая того, что происходит на ее берегах. В бессонной истоме его охватывало особое чувство слияния с природой с вековечным укладом жизни, с прошлым и будущим.

Обучение в Кадетском корпусе не ограничивалось муштрой и военными дисциплинами. Кадеты изучали иностранные языки, математику, историю, естественные науки. По утверждению близкого друга Ухтомского А. А. Золотарева, учеба в Кадетском корпусе оказала большое влияние на Алексея Алексеевича. Он «очень высоко ставил это свое военное образование и всегда с горячей благодарностью говорил о своих корпусных преподавателях и воспитателях». А брат А. А. Золотарева Сергей, литератор и педагог, много работавший в военных учебных заведениях, «особенно подчеркивал в манере мышления, разговора и письменного изложения своих мыслей у Ал. Ал. именно его военную школу»[61].

Математику в Корпусе преподавал уже упоминавшийся Иван Петрович Долбня, человек чуткий и всесторонне образованный, будущий профессор, а потом и ректор Горного института в Петербурге.

Ухтомский вспоминал добром и других учителей, в особенности А. И. Кильчевского. Это был «милый и мудрый старик, воспитывавший нас и нашу мысль на Аристотеле. Уроки его были совсем особенные: не было заданий и формальных опросов. Он приходил в зимние утренние часы и, в полутемном классе, начинал, как он сам выражался, «бредить”, поднимая вопросы логики, эстетики и литературы»[62].

Учеба давалась Алексею легко, оставалось время и на самообразование. Книги для неурочного чтения он подбирал очень тщательно, в этом ему помогал чуткий наставник И. П. Долбня. В. Л. Меркулов, просматривая рабочие тетради кадета Ухтомского, обнаружил в них выписки из сочинений Аристотеля, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Фейербаха. Выписки сопровождались собственными комментариями, из них видно, как его мучили «противоречия философских систем, стремящихся объяснить законы бытия»[63].

Каждая система объясняла их по-своему, значит, неверно или, как минимум, односторонне. С юношеским максимализмом он ставит перед собой задачу – найти эти законы!

Чем ближе подходили выпускные экзамены, тем становилось яснее: для военного поприща он не создан. Окончив корпус в 1894 году, Алексей категорически отказывается поступать в Академию генерального штаба, куда его пытался определить отец, но твердо решает учиться дальше.

Его старший брат Александр первым порвал с семейной традицией. Он был почти на три года старше Алексея и Кадетский корпус окончил на три года раньше. А затем, вопреки протестам родичей, поступил в Московскую духовную академию, располагавшуюся в Троице-Сергиевом посаде. На это решение повлияла случайная встреча братьев на волжском пароходе, когда они на очередные каникулы возвращались из Нижнего Новгорода в Рыбинск, с широко известным проповедником Иоанном Кронштадтским. Знаю об этом из письма В. Л. Меркулова, который попутно высказал несколько саркастических замечаний о знаменитом священнослужителе, имевшем гипнотическое влияние на двух последних российских самодержцев.

Но если Александр сразу же решил последовать совету отца Иоанна, то Алексею такое решение далось нелегко. Важную роль сыграло поощрение Ивана Петровича Долбни. Он уверил юношу, что Московская духовная академия – это не отгороженная от мира обитель, а нормальное учебное заведение, где можно получить отменное философское, историческое и, конечно, религиозное образование. Из ее стен вышло немало крупных профессоров и общественных деятелей. Так, известный поэт и религиозный философ B. C. Соловьев после университета слушал лекции в Духовной академии. В. Л. Меркулов записал слова Ухтомского:

«Еще будучи в корпусе, я был склонен серьезно изучать теорию познания, психологию, историю и языки. В московской Духовной академии преподавал в те годы знаменитый историк России Василий Осипович Ключевский и другие видные профессора Московского университета. В академии было хорошо поставлено преподавание философии, психологии и древних языков. И вот это-то и определило мое решение поступить учиться в академию вопреки воле моих родителей»[64].

Можно, однако, не сомневаться, что главной побудительной причинной была все-таки религиозность юноши, но этого Ухтомский Меркулову не сказал, или Меркулов этого не записал, или записал, но из его книги это место было вымарано: передовому советскому ученому полагалось быть безбожником (желательно, воинствующим!).

В Духовной академии Ухтомский, по его собственным словам, смог «вникнуть ближе и конкретнее в идеи чистого христианства и в исторические судьбы этих идей, а о важности такого вникания для современного образованного человека нечего и говорить»[65].

А. А. Золотарев свидетельствовал, что Ухтомский «считал эти годы, проведенные им у Троицы, счастливейшими и плодотворнейшими для своего духовного возрастания».

По свидетельству того же Золотарева, возвращаясь на каникулы в Рыбинск, Ухтомский все активнее участвует в местной церковной жизни, причем, «начинает отчетливо проводить свою линию по защите дедовщины».

Смысл слова дедовщина в те времена не имел ничего общего с нынешним. Оно означало приверженность старине, сложившимся издревле обычаям и традициям.

Вместе с двумя рыбинскими священниками Ухтомский организует церковные службы со старорусским пением и чином богослужения. В домике тети Анны он закладывает основу своей коллекции старопечатных книг и старинных икон. «Собирательство икон идет тем успешнее и счастливее, что глубоко верующий и свято чтущий иконы Ал. Ал. в довершение всех качеств, необходимых собирателю старой иконы, еще и иконописец – сам пишет образа, входя в самые тайники и технические тонкости нашего древнего искусства иконописи», – указывает Золотарев. По его уверению, Ухтомский также издал в Рыбинске «брошюру о старом церковном пении против новшеств, против итальянщины и вычуров столичных и провинциальных «Грибушных» – концертантов». Известны также две статьи А. А. Ухтомского «О церковном пении» более позднего времени. Первая из них была опубликована в газете «Санкт-Петербургские ведомости» в 1910 году.

Учеба в Духовной академии увенчалась успешной защитой кандидатского диплома на тему: «Космологическое доказательство Бытия Божия». Само название дипломной работы говорит о том, сколь грандиозен был замах несостоявшегося богослова.

В Московской духовной академии, как ни странно, начался его непростой и нескорый путь к старообрядчеству. Об этом говорят записи, сделанные им при чтении книги «У троицы в Академии», посвященной ее истории за сто лет. Записи эти скопировал и привел в своих воспоминаниях А. А. Золотарев. Ухтомский пишет о здоровой новой линии, начатой в Академии ее ректором А. В. Горским. Горский умер в 1875 году – в тот год, когда Алексей Ухтомский родился. Но в Духовной Академии он оставил очень глубокий след. Ухтомский учился у его учеников. «А. Лавров, проф. канонического права, преосвященный Алексей, викарий Московск., его ученик Н. Заозерский. Отсюда традиции к воссоединению со старообрядцами. Я ничего от себя. Все от Е. Голубинского, А. Лаврова и Н. Заозерского»[66].

Как подчеркивал в своих воспоминаниях Золотарев, «и вторую свою – духовную! – школу Ал. Ал. очень высоко ставил и любил свою мать воспитательницу (Alma mater) глубокою сыновней любовью»[67].

Тем не менее, в Академии он не смог найти ответа на вопросы о законах бытия, которые его волновали больше всего.

В том, что Бог существует, что он сотворил мир и человека, наделил его разумом и волей и обязал следовать своим заповедям, – в этом Ухтомского убеждать было ненужно: он это впитал если не с молоком матери, то с воздухом заволжских лесов. Ну а то, что Бог – первопричина всего сущего, он доказал, или ему так казалось, в своей дипломной работе. Но его мучил вопрос – что заставляет человека стремиться к Богу, верить в Божеские заповеди, возносить молитвы, различать добро и зло? Какова природа религиозного опыта, связанного с отказом от многих житейских радостей, а порой и с гонениями (как терпели гонения старообрядцы). Что толкает религиозных людей на подвижничество, аскетизм, что заставляет добровольно терпеть лишения, а то и подвергать себя истязаниям, даже идти за свою веру на смерть, примерами чего полна история религии? И почему разные люди так по-разному понимают религиозный долг, что приводит к столкновениям религий, которыми тоже полна история? У такого, по видимости, противоестественного поведения должны быть естественные причины, гнездящиеся в самой природе человека, в его психике, определяемой, в свою очередь, физиологическими отправлениями организма, то есть биологически. Впоследствии он запишет в дневнике:

«В Духовной Академии у меня возникла мысль создать биологическую теорию религиозного опыта. При этом основою религиозного опыта заранее предполагалась известная физиологическая роль его, т. е. a priori предполагался и затем раскрывался биологически целесообразный момент богопочитания»[68].

Первоначально он формулировал эту мысль не столь четко, но не менее выразительно:

«Я с детства знаю молитву, люблю ее. Мне хочется оправдать ее другим [перед другими]. Ее отрицают, и когда отрицают, часто ссылаются, как на основание, на науку: будто бы молитва не согласна с самим духом, каким живет наука. Науку нельзя не любить, нельзя не любить начала, какими живет чистая наука, нельзя не любить Гегеля. Мне лично любовь к чистой науке не мешала любить молитву; этого мало, – вдохновение научными началами оправдывало мне настроение, каким я творил молитву. Мне и хочется уяснить это, оправдаю ли я молитву из начал науки, – чтобы оставить отрицание молитвы на счет безумного упорства, каким всегда встречает тьма правду и свет. Реальное же побуждение искать правду у меня не исчезнет, пока буду помнить тетю Анну. На фоне бесконечного Ничто во мне борются великие традиции, данные мне прошлою жизнью человечества. И их я должен примирить»[69].

4.

Когда старший брат Александр узнал о планах младшего брата после Духовной академии поступить в университет, чтобы изучать естественные науки, он пришел в негодование. Он знал, что университеты – это рассадник безбожия, и заклеймил Алексея чуть ли не вероотступником. Его собственная жизненная дорога была определена без сомнений и колебаний. Она прямиком вела к Богу, – по крайней мере, он так считал. Окончив Духовную Академию, он постригся в монахи: стал иеромонахом Андреем. Через несколько лет он будет рукоположен в епископы и в этом звании пройдет свой крестный путь до конца.

Старший брат полагал, что младший снова последует его примеру и тоже примет постриг. Или пойдет служить по духовному ведомству. Или, на худой конец, поедет преподавать в какую-нибудь провинциальную семинарию. Но – в университет! На естественное отделение?! Резать лягушек и смотреть, как дергается лапка под воздействием электрического тока или серной кислоты? В этом он видел измену вере и измену России!

Алексей был ужасно раздосадован реакцией старшего брата. Он надеялся на сочувствие или хотя бы на понимание, а наткнулся на грубую попытку обстругать его по своему облику и подобию. Александр не ведал сомнений, был непогрешим в собственных глазах и гордился своей непогрешимостью. Алексею это было чуждо, если не сказать – претило. Через много лет он напишет Е. И. Бронштейн:

«Трогателен, мил и неисчерпаемо поучителен вообще человек, когда он прост и живет перед лицом своей совести, ища лучшего! И везде он противен и жалок, когда самоуверен, самодоволен и горд!..»[70]

А. В. Копериной (Казанской) Алексей Алексеевич говорил, что «в детстве, а потом в Кадетском Корпусе и Духовной Академии брат имел на него очень большое влияние и был авторитетом. Но когда он постригся в монахи, стал отцом Андреем, да вместо смирения вознесся, поставил себя превыше всех и начал проповедовать не только своей пастве, но «поучать” и его, своего брата, вот тут они с ним крупно повздорили, а их дороги разошлись навсегда»[71].

Но все было не так просто. Хотя Алексей не подчинился натиску волевого брата, сомнения в его чувствительную душу запали, а правильнее сказать, никогда не покидали ее. Отвергнув попытки брата навязать ему свою волю, он отправился… в монастырь! Несколько месяцев он прожил в старинном Иосифо-Волоцком монастыре под Волоколамском – с его величественными соборами и устремленными ввысь колокольнями, богатейшей библиотекой, росписями, иконами, но только еще больше укрепился в мысли, что монашество не для него. Обстановка располагала к безделью, а в основе всего лежало «глубокое, непоколебимое самомнение, самая твердая и безнадежная уверенность в исключительной привлекательности [такого] времяпрепровождения». «Надо не оставаться, а бежать из такой обстановки, которая лишает энергии наши убеждения», ибо «убеждения, не будучи осуществляемы, атрофируются; обстановка изгаживает наши убеждения»[72].

Но и впоследствии Ухтомский не раз возвращался к мысли уйти в монастырь. В 1916 году, в одном из писем к В. А. Платоновой, он даже успокаивал ее, что с его уходом в монастырь их духовная связь не прекратится. А в 1922 году, в минуту особой откровенности, он вдруг сказал А. В. Копериной:

«Но ты пойми меня – ведь я монах в миру! А монахом в миру быть ой как трудно! Это не то, что спасать свою душу за монастырскими стенами. Монах в миру не о себе, а о людях думать должен!»[73]

Некоторые авторы склонны понимать это буквально и даже ссылаются на документ, удостоверяющий, будто А. А. Ухтомский в 1921 году тайно принял монашество – под именем Алипий, а в 1931 году Алипий – тоже тайно – стал епископом Охтинским. Однако неоспоримых данных о том, что мирское имя Алипия – Алексей Ухтомский, по-видимому, нет.

По утверждению В. Л. Меркулова, желая проверить себя в конкретном деле, Алексей Алексеевич, окончив Духовную академию, поехал учительствовать в одну из сельских школ Волоколамского уезда Московской губернии. Об этом коротком периоде своей жизни Ухтомский потом не вспоминал и не рассказывал. Никаких других указаний на этот счет я не нашел, так что сомневаюсь в его достоверности. Уж не пришлось ли Меркулову замаскировать под учительство в школе недолгое пребывание героя его книги в монастыре – в том самом Волоколамском уезде!

В дневниках Ухтомского этого периода не обозначено место, где делались записи. Зато они полны напряженными раздумьями о своем дальнейшем пути, о смысле жизни, без которого сама жизнь становилась не в радость, даже возникла мысль о самоубийстве. Впрочем, это было лишь настроение минуты: он вовсе не ощущал себя заблудившимся в непроходимом лесу.

«Смысл, задача моей жизни (в конкретном смысле) – научная работа, выяснение научного миросозерцания с точки зрения, например, христианства. Возвышенная, спокойная критика, спокойное преследование, спокойный культ истины (в духе И. П. Долбни) – должен наполнить мою душу»[74].

И в другом месте гораздо определеннее:

«Мы привыкли думать, что физиология – это одна из специальных наук, нужных для врача и не нужных для «выработки миросозерцания». Но это столь же неверно, как и положение, что не дело врача, а дело специально священника или метафизика – вырабатывать миросозерцание. Теперь надо понять, что разделение «души» и «тела» – есть лишь <…> психологический продукт; что дело «души» – выработка миросозерцания – не может обойтись без законов «тела», и что физиологию надлежит положить в руководящие основания при изучении законов жизни (в обширном смысле)»[75].

5.

Итак, он пришел к заключению, что для выработки миросозерцания, объединяющего душу и тело, ему следует стать физиологом. С этой целью он приехал в Санкт-Петербург, где жил и работал его первый и наиболее ценимый Учитель Иван Петрович Долбня. Но возникло осложнение: особый циркуляр запрещал принимать на естественное отделение университета выпускников семинарий и духовных академий. Это препятствие можно было обойти, поступив в Военно-медицинскую академию, где на кафедре физиологии царил Иван Петрович Павлов. Тогда он еще не был всемирно знаменит, но в русской науке уже бесспорно занимал одно из ведущих мест. Однако Ухтомский даже не стал рассматривать такой возможности. В медицинских вузах преподавалась и изучалась физиология, нужная для врача, тогда как ему требовалась физиология, нужная для выработки миросозерцания.

Осенью 1899 года он поступил на еврейско-арабский разряд восточного факультета и, пользуясь университетской свободой, стал параллельно посещать лекции на естественном отделении физико-математического факультета. Через год он официально перевелся на него, благодаря протекции министра внутренних дел Сипягина, в прошлом однокашника его отца, в доме которого он был принят. (Два года спустя Сипягин будет убит террористом-эсером).

К занятиям Ухтомский относился с редкой серьезностью, отнюдь не ограничиваясь минимумом знаний, необходимым для сдачи экзаменов и зачетов. «Совершенно исключительная дисциплина и усидчивость помогли ему блестяще проходить год за годом, предмет за предметом – все, что требовалось для студента-естественника», – вспоминал А. А. Золотарев, тогда же учившийся в университете. На лекциях они обычно сидели рядом – всегда в первом ряду, Ухтомский все «тщательно записывал в бесчисленные свои записные книжки своим тонким, крупным, почти что печатным почерком»[76]. Не довольствуясь лекциями, он широко пользовался немецкими и французскими руководствами по физике, химии и другим дисциплинам, благо свободно владел основными европейскими языками. (Владел, конечно, и древними: древнеславянским, латынью, древнегреческим, древнееврейским).

Жилье он снял около Смольного института, в квартале, где обитали ремесленники, приказчики и купцы из Рыбинска: ему было важно общение с земляками. Как мы уже знаем, он стал прихожанином Никольской единоверческой церкви. Обладая сильным красивым тенором, он часто вел церковные службы. Пел вдохновенно, доставляя блаженное наслаждение себе и всем, кому доводилось слушать его песнопения.

Его отношения с братом, иеромонахом Андреем сильно охладились, но полного разрыва не произошло. Иеромонах Андрей в это время тоже был в Петербурге: готовился к миссионерской деятельности. Через него Алексей познакомился с видными деятелями церкви, а через князя Эспера Эсперовича Ухтомского стал вхож в придворные круги. Был знаком и с Гришкой Распутиным, когда тот только появился в столице и еще не был вхож во дворец. Гришка у него несколько раз ночевал и оставил впечатление умного пройдохи со способностями гипнотизера.

Однако, вращаясь в самых разных кругах общества, ни в одном из них Алексей не чувствовал себя своим. К столице он привыкал долго и трудно. Город был для него слишком большим, шумным, холодным, давящим, таким, каким его в свое время воспринимал Достоевский, из чьих книг он выписывал: «…взбалмошное кипение жизни, тупой эгоизм, сталкивающиеся интересы, угрюмый разврат, сокровенные преступления, кромешный ад бессмысленной и ненормальной жизни». «Мрачный угрюмый город с давящей атмосферой, с зараженным воздухом, с драгоценными палатами, всегда запачканными грязью; с тусклым, бледным солнцем и злыми, полусумасшедшими людьми»[77].

Его сокровенные мысли, сомнения, мечты не встречали понимания, он мог поверять их только бумаге.

«Человек есть по природе существо «зажирающееся», т. е. способное везде осуществлять торжество своего личного, скверного Я. Лучшие условия, в которые он (всегда более или менее «случайно») попадает, не воскрешают, не поднимают его, а лишь дают ему случай еще раз применить, приложить и утвердить свое внутреннее, низкое, ничтожное Я»[78].

«Душа моя подавлена петербургскою средою, от нее скрылся свет свободного ощущения Истины, силы упали. Потому-то я бегу за церковную ограду, чтобы здесь, за исторически испытанными стенами, остановить затопление моей души»[79].

Но и за церковной оградой он не всегда находил то, что искал. Он искал единения с сотаинниками, а обнаруживал такие же столкновения интересов, такие же интриги, как в любом социуме. Он держался в стороне от интриг и борьбы группировок, но выключить себя из нее оказалось невозможно. Руководство прихода, недовольное настоятелем церкви отцом Симеоном (Шлеевым), опубликовало «Открытое письмо», смахивавшее на донос, причем сделано это было за спиной рядовых прихожан. Алексей Алексеевич вступился за отца Симеона, вернее выступил против попрания принципа «соборности», то есть церковной демократии. Прихожане его поддержали. Они потребовали перевыборов церковного совета, и, неожиданно для себя, Ухтомский был избран старостой. Но когда он стал во главе прихода, у него самого начались трения с отцом Симеоном. Ему претили «поповская гордыня и властолюбие» священнослужителя, стремление «прибрать к рукам остатки драгоценнейшего, именно общинного начала в церковном приходе»[80]. В этом он видел повторение в миниатюре того, что исторически происходило в церкви – при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне. Ухтомский считал, что патриарх Никон затеял церковную реформу из самых лучших побуждений, но методы, какими она насаждалась, задавили «общественную (социальную) сторону приходской жизни». Это, по его мнению, и привело к церковному расколу. Раскольниками он считал Никона и его последователей, а не старообрядцев, кои отказывались признавать насаждавшиеся сверху новшества – вопреки жестоким преследованиям. Такой же авторитаризм, ведущий к расколу, по его мнению, насаждал в Никольской единоверческой церкви отец Симеон. Он был полон энергии, воли и честолюбия, чем напоминал Ухтомскому старшего брата.

Усилиями отца Симеона Шлеева Никольский единоверческий храм стал крупным образовательным центром, а сам отец Симеон, не всегда ладивший со своей паствой, отлично ладил с церковным начальством. Он был возведен в сан протоиерея, архиерея, а в 1920 году был рукоположен в епископы и направлен в Уфу, где сперва возглавил единоверческую епархию, а затем всю православную епархию. Епископ Симон (такое было ему дано новое имя) действовал очень энергично и за короткое время приобрел большую популярность среди верующих. 18 августа 1921 года, возвращаясь домой после службы в Успенском кафедральном соборе, он был убит. Убийцы не были найдены, причины и обстоятельства убийства остались невыясненными. По версии властей, то было обыкновенное уголовное преступление, но среди верующих утвердилось убеждение, что епископа Симона убили чекисты, так как его активная религиозная деятельность мешала властям. В 1999 году епископ Симон (Симеон Шлеев) был причислен к лику святых новомучеников православной церкви.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.