“Очаровательный мерзавец”
“Очаровательный мерзавец”
Первая жертва его мифомании, первый, кто должен был восстать против несправедливости автора, — это сам Генри Миллер, превратившийся в героя идеализированного, но с обратным знаком: гадкого, низкого, отталкивающего, иногда даже тупого. Миллер испытывает явное наслаждение, описывая свои дурные поступки, шокируя, скандализируя читателя и заставляя его испускать крики негодования. “Вы стыдитесь своих хороших сторон, вы предпочитаете, чтобы вас считали злым, а не добрым”, — говорит Миллеру один из его героев (“Плексус”). В самом деле, он никогда не хочет показаться лучше, чем он есть, и предпочитает очернить себя, словно опасаясь, что его примут за положительного героя. Может быть, такое искажение навязывает сам жанр автобиографии? “Всякий, кто берется писать свою исповедь, — говорит Гёте, — подвергается риску показаться жалким, ибо признаемся мы в болезнях и грехах, а о добрых сторонах должны молчать”. “Ад всегда притягивал меня больше, чем рай. Я не могу представить себе жизнь в раю” (Бельмон “Беседы с Генри Миллером”). То же самое говорит Арагон: “Я предпочитаю, чтобы меня принимали за дьявола, а не за Господа Бога”, и признается, что тот дьявол, который повлиял на него сильнее всего, — это именно Мефистофель Гёте) (“Двадцать шесть вопросов Луи Арагону”). Миллер писал мне: “В “Розе Распятия” я намеренно выставил себя глупее, чем я есть, наверное, на самом деле” (письмо Брассаи от 14 сентября 1964 г.). Но прежде всего он предстает в своих произведениях низким. <…>
Узнав, что молодой Рембо подписывал письма “бессердечный Рембо”, Миллер пришел в восторг. “Я любил, когда меня называли бессердечным. Я не имел никаких принципов, никакой морали. Когда мне это было удобно, я поступал бессовестно как по отношению к врагам, так и по отношению к друзьям. Я отвечал оскорблениями на доброту. Я был высокомерным, нетерпимым, наглым…” (“Рембо”). Может быть, Генри унаследовал эту черту от родителей, “исполненных презрения к людям”? Другое признание: “В сущности, я не имею близких друзей. Я какое-то чудовище. <…> Они привязываются ко мне, а я, как китаец, бросаю их, когда они мне надоедают” (письмо Дарреллу от 5 апреля 1937 г.). “Я никогда никому не помогал, никогда не стремился никому сделать добро. Если я кого-то спасал, то только потому, что мне не хватало смелости поступить иначе” (”Тропик Козерога”). Некоторые полагают, что он ставил чувство выше разума: разве он не написал “Мудрость сердца”? Но сердце для Миллера — это не доброта, не великодушие, не милосердие, это чувственность и страсть, не орган души, а мускул, питающий плоть, кишки, член.
Описывая “доброе сердце” Миллера, его друг Бельмон приводит случай, когда однажды тот пригласил за их столик в кафе “Дом” клошара и предложил ему рассказать о своей тяжелой жизни. Миллер слушал бездомного целый час не перебивая, а потом сказал ему: “Лучшее, что вы можете сделать, это пойти и утопиться в Сене!” Наверное, положение клошара и вправду было безнадежно, но можно ли считать эти слова Миллера примером доброты? Как только какой-нибудь несчастный, будь то мужчина или женщина, привлекал его внимание, Миллер весь превращался в слух; его ноздри расширялись, как у голодного хищника, он чуял добычу. У него был дар располагать к себе людей, особенно бродяг, жуликов, проституток. Он притягивал их так же, как они притягивали его. Он вспоминал, что еще “мальчишкой любил посещать воров, юных гангстеров, профессиональных боксеров, эпилептиков, пьяниц. Каждый в этом мире был выдающейся личностью” (“Плексус”). Напустив на себя сострадательный вид — как волк, беседующий с Красной Шапочкой, — Миллер слушает исповеди отверженных, повести их преступлений и мук, подбадривая и сочувственно цокая языком, ахая от изумления. Чем драматичнее история, тем больше он торжествует про себя, мысленно потирая руки: какой сюжет! <…>
Может быть, этой склонностью представлять себя более бессердечным и глупым, чем на самом деле, он отчасти обязан Рембо: автор “Пьяного корабля” любил выставлять напоказ и подчеркивать свои дурные стороны, гордился ролью “негодяя”. Но я думаю, что на этот мазохизм, на это вдохновенное самоуничижение его подвиг в первую очередь Джон Каупер Поуис, которого Миллер обожал и перед которым преклонялся. Поуис хотя и признавал, что подает свой образ в карикатурном виде, неизменно очернял себя, представляясь читателю замкнутым маргиналом с садистскими наклонностями. “Поуис, — с восхищением пишет Миллер, — может говорить о себе в самом презрительном тоне, обзывать себя придурком, трусом, дегенератом, даже недочеловеком, в то же время нисколько себя не унижая”. Говоря об эгоизме, бессердечии, злобности Миллера — который умел быть и добрым, и великодушным, и верным в дружбе, — нельзя упускать из виду его мифоманию и склонность к преувеличениям. Что же касается “бесчувственности” — также преувеличенной, — то это оборотная сторона обостренной чувствительности писателя. У такого плотоядного хищника, как он, все питает его жадный аппетит, все превращается в литературу: люди, путешествия, семья, любовь, книги. Стараясь развить столь необходимые писателю чувствительность и восприимчивость, он приближается к бесчувствию Будды — идеалу, к которому стремился всю жизнь: “Страстно желая стать писателем, я им стал, — говорит Миллер. — Но, двигаясь к своей цели, я грешил. Я был так поглощен Святым Духом, что предал свою жену, своего ребенка, свою страну. Я влюбился в акт письма. <…> Я чуть не влюбился в самого себя: какой ужас!” (письмо Дарреллу от 31 октября 1939 г.).
Как старые мастера любили иногда вписывать автопортреты в свои полотна, так Миллер поместил свой в “Аморальность морали”. Хотя этот портрет и анонимен, “очаровательный мерзавец”, “отпетый негодяй”, занятый исключительно самим собой, — не кто иной, как автор “Тропика”, Миллер-имморалист: “Он не пошевельнул бы и пальцем ради блага мира. Не обжора и не пьяница, он любит выпить и хорошо поесть, любит женщин. Он так переполнен счастьем, что иногда целует собственное плечо или руку. А иногда на него находит такой восторг, что он готов поцеловать свою задницу”. Но почему же все-таки “мерзавец”? Потому что поглощен только наслаждениями и плевать хотел на несчастья других. Кому-то он может показаться даже существом неполноценным: не над самим ли собой он смеется? Не отказывается ли защищать сам себя? Он внемлет только потребностям тела, ему неведомо само понятие греха, незнакомо чувство вины. “Сколько здоровья! Сколько жизненной силы! — восклицает Миллер. — Разве не преступно жить в нашем мире, с таким лицом? Но, покрывая самого себя поцелуями, счастливый, если обед был хорошим, разве не благодарит он Создателя, как пес? Пусть он ведет себя как собака! Разве это позорно? Не стоит ли всем нам иногда брать пример с собак?”
Склонность Миллера к преувеличениям проявляется даже в его настроении: он или необыкновенно весел, или совершенно подавлен. “Только взлеты или падения, — констатирует он. — Долгие периоды меланхолии, мрачности, а затем взрывы дикого веселья”. Присущая ему притягательная сила, о которой говорит даже его гороскоп, не исключает частных депрессий, экзальтация с удивительной частотой сменяется унынием.
Эти циклотимические скачки отражены и в его суждениях о себе, когда “мания величия” уступает место страстному самоуничижению. Он не возражает, когда в нем видят нового Христа, нового Будду, великого европейского мистика, основоположника новой религии, гения масштаба Шекспира или Рабле, не протестует, когда Даррелл пишет ему: “Я считаю вас одним из величайших живущих писателей”, “Я преклоняюсь перед вами как перед великим гением ХХ века”. И сам утверждает в момент эйфории: “Когда я пишу нечто, что мне особенно нравится, я цокаю языком, оглядываюсь через плечо, вижу себя в 5000 году и вспоминаю о великом Генри Миллере, жившем в ХХ веке”.
А в другие моменты он ощущает себя неудачником, полным ничтожеством, человеком, потерпевшим крах и в жизни, и в творчестве. “Я лежу в своей каморке в гостинице на улице Сель. Лежу на железной кровати и думаю, каким ничтожеством я стал…” (“Тропик Рака”). Через четверть века он напишет из Биг-Сура: “Я переживаю кризис. Никогда еще мне не было так грустно. <…> Две ночи подряд я вставал с твердым намерением уничтожить все, но у меня не хватает сил. <…> Мне кажется, все, что я произвел, — это эффект хлопушки. Письма теперь можно выбрасывать в корзину, не отвечая. Это очень просто. А потом надо будет отправить туда же и меня самого. Это несколько сложнее. Мне ясно одно: я строил на песке. Все, что я написал, потеряло для меня ценность. Может быть, я не полный неудачник, но очень близок к тому. Надо подумать о чем-то новом. Годы труда, терпеливой, упорной борьбы — и никакого ощутимого результата. Я там же, откуда начинал: нигде” (письмо Дарреллу от 2 сентября 1959 г.). <…>