Глава IV ПРОФАН В МИРЕ «РАЗВЛЕЧЕНИЯ» И «МОСКОВСКОГО ЛИСТКА»

Глава IV

ПРОФАН В МИРЕ «РАЗВЛЕЧЕНИЯ» И «МОСКОВСКОГО ЛИСТКА»

О, эти юношеские мечты стать знаменитым писателем, печататься в известных и, конечно же, толстых журналах! В иронии, с которой он, двадцатидвухлетний и уже заметный сотрудник московской юмористической прессы, пишет об этом неудержимом стремлении в большую литературу, есть отзвук несомненной горечи: «Я должен сделаться писателем <…> Меня гонят за неплатеж с квартиры, кухмистерша отказывается давать мне обед, прачка не отдает белья… Ведь не поступать же мне в музыканты, когда я не умею играть ни на каком инструменте! <…> Меня прогнали со службы, потому что у меня дурной почерк, но ведь для писателя не нужен хороший почерк <…> Пять копеек за строчку! <…> Я должен сделаться писателем».

Монолог, называющийся «Литератор поневоле», имеет подзаголовок — «Откровенно — так откровенно». Но это откровенность особого рода. Настаивая на неизбежности своего «литературного» выбора ввиду непригодности к прочим занятиям, автор одновременно демонстрирует легкость, с какой в принципе можно удовлетворять свою страсть к сочинительству. Желаете исторический роман? Как говорят нынче, нет проблем! Вот вполне подходящее название: «Между дыбою и поцелуем». И начало соответствующее: «В конце XVIII века в пышных хоромах именитого боярина Телефонова царил мрак». Впрочем, автор тут же признается, что «не силен в истории», а потому лучше «писать роман бытовой — для этого не нужно знать ничего». Название нового сочинения «из современной жизни» не хуже прежнего — «Между пропастью и бездной». И начинается оно соответственно: «Было майское утро. Птички пели. Дина склонила свою чудную головку на мощное плечо честного Андрея и прошептала: „Люблю!“» Но и эта сентиментальность была отвергнута. Далее предлагаются: «В навозе» — «роман из московской жизни, в котором читатели увидят много знакомых им лиц», «Кто убийца?» — «роман из криминальной хроники», «Кверху ногами» — «большой фарс с пением, танцами, фейерверком, барабанным боем и пр.» и даже стихи «В альбом ей», представляющие «пробу пера из гусиного крыла».

Но все было забраковано, и только «передовая статья по иностранной политике», в которой, с одной стороны, изобличались «коварство туманного Альбиона» и «вероломство Австрии», а с другой — отмечалась «непоколебимость железного канцлера», «была напечатана»[123].

Здесь нет, разумеется, проблемы выбора между литературой и журналистикой: ходульность и пошлость цветут всюду. И почему бы над ними не посмеяться? Но сам автор фельетона еще находился на распутье. Нищета толкала к скорейшему заработку — сочинению «чтива», над которым он сам смеялся. И эта же самоирония отталкивала его от этого занятия. Но нужно было жить. Поэтому приходилось совмещать — сочинять «чтиво» и одновременно острить по его поводу. Он пародирует фельетонные романы (получившие это название от места в нижней части газетной полосы, где они традиционно, непременно с продолжением, публиковались) и сам же публикует в «Развлечении» в 1888 году «исторический роман» «Черное горе в стенах белокаменной», запечатлевший приключения юных Вани и Груши в захваченной французами Москве. Несомненно «отталкивание» от романа М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году». Сюжет «Черного горя…», как и у Загоскина, выстроен достаточно увлекательно. Поэтому лубочный роман продается купцу-издателю на том же Никольском рынке, и под псевдонимом В. Михайлов, имея уже более серьезное, по сравнению с журнальным, название «Черный год», выходит отдельным изданием в том же 1888 году. Своеобразна природа жанра этого произведения, в котором лубочность сочетается с пародийностью. Молодой Дорошевич в который раз демонстрирует свое умение писать «на любые темы» и одновременно сам над собой посмеивается. Так и кажется, что это вещь, написанная «на спор»: мол, могу и так! Последнее обстоятельство позволяет, с известными оговорками, вспомнить историю чеховского романа «Драма на охоте», опубликованного в «Новостях дня» в 1884–1885 годах. Тогда же Чехов в обозрении «Осколки московской жизни», как и Дорошевич тремя годами позже в «Литераторе поневоле», высмеял эту романную тягу к «убийствам, миллионным проигрышам, привидениям, лжеграфам, развалинам, замкам, совам, скелетам, сомнамбулам» и прочим «раздражениям пленной и хмельной мысли»[124].

Дорошевич вполне мог стать «Никольским» профессионалом, и довольно успешным по сравнению с другими. Почему этого не произошло? Конечно, в первую голову дело было в таланте, стремившемся утвердить себя в большем, нежели сочинение копеечных романов-листовок. И еще, конечно же, в том, что время требовало новой прессы, живой, остроумной, а главное идущей на прямой контакт с читателем. Но как распознать собственное призвание, как утвердить себя на подлинном литературном пути? Проблема сложнейшая для молодого дарования. Думается, что в его «пути наверх» проявились еще и сильная воля, и природный ум, который отмечали наиболее проницательные современники — от Амфитеатрова, Чехова, Толстого до Георгия Шенгели. Он видел, как «в тине и вони „мелкой“ печати» задыхались и гибли многие талантливые товарищи его юности, такие как В. А. Прохоров, писавший «под псевдонимом „Риваль“ бульварные романы в маленьких газетах». «Панихидой» по нему уже тридцатидвухлетний Дорошевич назовет свои «проклятия безграмотным издателям», на которых за гроши вынужден был «горбатить» этот «человек, полный ума, остроумия, жизни, наблюдательности, таланта и благородства мысли». Однажды ему повезло, и он, «литературный плебей», «заставил обратить на себя внимание не связями, не дружбой с лучшими людьми, не протекций, а талантом» — его напечатали в толстом «Вестнике Европы», и эта «большая вещь вызвала похвалы критики».

«Но… но… но… чтобы писать, надо было жить. Жить самому, жить близким. А жить — это значило писать фельетонные романы в маленькой газете.

Писать сегодня, чтобы было что есть завтра.

А за фельетонные романы платили полторы копейки за строку <…>

А писать по полторы копейки за строку — значит писать до одурения.

Когда уж тут думать о „большой“ работе.

Тут нельзя:

Написал „им“ роман! Отписался и принялся за „свою“ работу.

Всю жизнь работай на „них“.

И он остался задыхаться в этой „злой яме“, сдавленный нуждой, прикованный заботой о завтрашнем дне, обреченный на литературную смерть этими „полутора копейками за строку“, — и задохся, спился, умер от алкоголизма где-то в приемном покое.

Он, как на Бога молившийся на литературу, он, так ее любивший» (IV, 72–74).

Прохоров-Риваль умер в сентябре 1897 года. Дорошевич работал тогда в «Одесском листке» и посвятил памяти друга юности некролог, в котором отметил: «Его имя было хорошо известно Москве и публике многих провинциальных городов. Он писал или небольшие рассказцы, или так называемые „бульварные“ уголовные романы, всегда интересные, увлекательные по фабуле.

И только. Но местами, там и сям, в этих „бульварных“ романах сверкали такие блестки сильного, настоящего таланта, так много наблюдательности, такие тонкие психологические черты…»[125]

Судьба Риваля долгие годы стояла перед ним как напоминание о вполне возможном завершении собственной жизни. Если бы он не проявил волю, если бы остался сочинителем «фельетонных романов» по полторы копейки за строку. Впрочем, только ли в воле дело? Вероятно, какое-то внутреннее чутье подсказывало ему, что, не гнушаясь временными заработками у «Никольских» издателей, он должен идти своим путем именно в журналистике, которая тогда была в сильной степени частью литературы и вместе с тем, в условиях убыстряющегося экономического развития, уже приобретала специфические черты, скажем так, «ежедневной литературы», обращенной прежде всего к массовому читателю. Да, он должен сделаться писателем! Но каким писателем? Почтенным автором солидных толстых журналов? Но как туда пробиться? А, главное, стоит ли, если он чувствует в себе дар иного рода — быть резонатором, комментатором новостей?

В одной из юморесок в «Будильнике» он прямо заявит об этом: «Но я хотел новостей, я хотел непременно знать, где именно обнаружена растрата в банке, на какой дороге сошел с рельсов поезд, кого из редакторов посадили за диффамацию и какие, наконец, успехи сделал прогресс»[126].

Здесь прежде всего очевиден интерес к самой жизни в ее разнообразнейших проявлениях, на которые хотелось откликаться и непременно в той тяготеющей к юмору, к иронии манере, которая — он на некоем генетическом уровне ощущал это с юных лет — была ему наиболее близка. Не случайна его оговорка в одном из сатирических обозрений в «Будильнике»: «Истинного таланта не скроешь. Кто одарен „комической жилкой“, у того она нет-нет да и „забьет вовсю“, сколько он ни старайся серьезничать»[127].

Иронический тон, вспоминает Амфитеатров, вообще был присущ молодым литературным компаниям в 80-е годы. Он считает его своеобразной защитной реакцией поколения, «сильно ушибленного реакционною школою гр. Д. А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм…»[128] Шутки, розыгрыши, мистификации, пародии были основой отношений, царивших среди юной богемы, жившей в меблированных комнатах Фальц-Фейна, этого своего рода «Двора чудес», находившегося на Тверской улице в Москве. Влас был душой этой компании начинавших поэтов и беллетристов, художников и консерваторских учеников. На пятнадцать человек было три пальто и тринадцать штанов. Эти «гении без портфеля и звезды, чающие возгореться», голодали, но презирали буржуазию и бюрократию, мечтали перестроить мир, много читали и спорили сутками напролет. Во времена Фальц-Фейновой коммуны, тепло описанной Амфитеатровым, комический дар Дорошевича главным образом расточался в быту. Журналиста Николая Ракшанина он «заманивает» своим «необыкновенным» пистолетом, у которого на самом деле сломан замок и не вертится барабан. Другого своего приятеля, поэта и чудесного малого, буквально изводит шутками насчет часов, которые якобы подарил тому сам Чехов.

В этот период с ним встречается известный прозаик И. И. Ясинский, оставивший не только портрет юного Власа, но и свидетельство о его первом романе: «Дорошевич жил в меблированной комнате, еще худенький, длинноносый молодой человек, прославившийся уже своими остроумными фельетонами. Дорошевич был сыном московской бульварной романистки Соколовой. По-видимому, он не получил никакого воспитания, и история великих людей застает его уже в шестнадцать лет писцом в полицейском участке. Раннее столкновение с жизнью в ее уличных и полицейских отображениях кладет свою печать на душу будущего писателя. Он весел, игрив, за словом в карман не лезет, если нужно, скажет дерзость, а не то многозначительно промолчит, что иногда бывает красноречивее слов.

Отсюда у него вырабатывается стиль, состоящий из коротеньких в одну или полстрочку фразок, нередко колючих, как иголки. События дня и даже минуты для него имеют прелесть и занимательность только до событий следующего дня. Есть существа в природе, которые живут только, пока заходит солнце. Но ничто не сравнится с жизнерадостностью их танца в сиянии умирающего дня.

Та девушка, которая славилась своей красотой в Киеве и способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим, и с которой Бибиков списал героиню „Чистой любви“ (Михайловский похвалил роман), очутилась уже в Москве и жила с Дорошевичем. Сожительство, впрочем, было непродолжительное. Дорошевич еще не признавал длинных фельетонов и не писал еще больших книг, вроде книги о Сахалине. Со мной он был немного застенчив, пригласил взять экипаж и поехать всем вместе в какой-то сад, но мне было некогда, я был нерасположен и отказался. Во всяком случае, мы расстались приятелями»[129].

Была ли девушка, послужившая талантливому и рано умершему прозаику Виктору Бибикову прообразом героини его романа «Чистая любовь» (1887 г.), первой настоящей любовью молодого Дорошевича? Почему они расстались? На эти вопросы пока ответа нет. Отметим только, что Влас с молодых лет был влюбчив и, будучи некрасив, пользовался колоссальным успехом у женщин, которых прежде всего покоряло обаяние его личности. Джентльменски вежливый, остроумный, блестящий в самой изысканной компании, он нередко был неотразим. Ясинский же был ранее знаком с его подругой еще и потому, что в киевский период своей жизни стал литературным опекуном и настоящим кумиром для Бибикова, который посвятил своему учителю роман «Чистая любовь». Проповеднику идеалов «чистого искусства», каковым Ясинский изображен под именем художественного деятеля Зарянского в другом романе Бибикова «Друзья-приятели» (1890 г.), конечно же, претили «злобы дня», занимавшие Дорошевича. Но и он отдает должное его «остроумным фельетонам». Возвращаясь же к роману Бибикова, отметим, что его героиня Мария Велинская, как и ее реальный прототип, действительно могла и нравиться многим и увлекаться многими. Рано созревшая, романтичная и жаждавшая неземной любви блондинка, она забеременела в весьма юном возрасте, отказалась от аборта и была изгнана отцом из дома. Так начался путь Марии как оригинальной содержанки, на которую даже образовалась своего рода мода. Сама же она тянулась к молодежи. «Ее внимание <…> всегда привлекали студенты: ее занимали эти молодые люди в пледах, широкополых шляпах, с увесистыми палками в руках. От них веяло молодостью, независимостью»[130]. Она чувствует себя как рыба в воде в богемной среде меблированных комнат, где играет роль «студенческой Аспазии» и где ее ближайшими друзьями становятся братья Полушубкины. Примечательно, что одного из них, младшего, студента-медика, зовут Власом. Его карикатурное изображение это, возможно, и некая месть Дорошевичу, которого автор мог недолюбливать. Влас Полушубкин «считал себя завзятым радикалом, пил водку и говорил авторитетным и отрывистым басом, который не шел к его маленькой, тщедушной фигурке с вывороченными ногами»[131]. Если определенная авторитарность и была у молодого Дорошевича, да и водку он умел пить смолоду, то маленькая фигурка литературного героя не соответствует оригиналу, поскольку Влас был долговязым малым. Впрочем, и Ясинский вспоминает о «худеньком» молодом человеке. А «худенький» мог показаться и «маленьким». Так вот, Влас Полушубкин, этот активист, собиравший деньги для бедных студентов, возмутился поступком своего старшего брата Пьера, насильно овладевшего Марией. Похоже, он сам был неравнодушен к ней и, «нахальный, развязный, с сильным водочным запахом», потребовал у брата объяснений. Но конфликт между братьями Полушубкиными — это боковая и тупиковая линия сюжета. Главное, что Мария снова полюбила, как казалось ей, достойного человека, но — увы! — предмет ее «чистой любви», Павел Алексеевич Стерлядкин, банковский служащий, оказался холодным карьеристом, пренебрегшим ее чувствами. Разочарованная Мария Велинская покончила самоубийством. Что на самом деле стало с первой любовью Дорошевича, как кончила свои дни экспансивная киевлянка — об этом история умалчивает… Впрочем, к одному предположению мы еще вернемся ниже.

А у Власа в ту пору идет завоевание своего места в московских юмористических журналах, в бульварных газетах. Его «комическая жилка» буквально рвется на страницы периодики. Но где впервые напечатался Дорошевич? Ответ на этот вопрос погребен в толщах подшивок старых газет и комплектах таких же старых журналов. Старый друг Дорошевича, высоко ценивший его талант, журналист Абрам Евгеньевич Кауфман не зря сетовал на то, что у русской прессы нет историков и нет биографов у российских журналистов. Впрочем, будем справедливы: даже самому усерднейшему копателю старой периодики мудрено установить у Дорошевича то, что называется первопубликацией. Писал в юности он так обильно и в таком множестве изданий, что впоследствии и сам путался насчет точной даты начала своего пути в журналистике; да еще и анонимно, и под разными псевдонимами, из которых далеко не все установлены словарем Масанова…

В 1892 году обмолвился: «Я пишу десять лет»[132]. Получается, что начало это 1882 год. В 1894 году не без кокетства было заявлено: «Десять лет занимая скромное амплуа фельетониста и хроникера обывательской жизни…»[133] Цифра соответственно уводит в 1884 год. В 1895 году обронил: «Я работаю только 12 лет»[134]. Выходит — 1883 год. В 1907 году написал: «За 25 лет своей литературной работы…»[135] Снова возврат в 1882 год. А в 1910 году: «За 27 лет литературной работы…»[136] Наконец, в 1915 году на судебном процессе, возбужденном против него харьковским вице-губернатором П. Н. Масальским-Кошуро, он заявил: «За 35 лет моей литературной деятельности…»[137] Получается — 1880 год! Но последнее, скорее всего, некое «округление». К тому же не следует забывать, что по разным поводам и в разное время вспоминая о своем журналистском начале, Дорошевич мог иметь в виду и разные факты: одно дело — первая и, может быть, анонимная публикация крохотного стихотворения или такой же по объему юморески и совсем другое — первая публикация рассказа или выступление в роли уже постоянного фельетониста. И все-таки косвенные свидетельства заставляют думать, что свой журналистский путь он начал в 1881 году, шестнадцатилетним. Конечно, в 1910-е годы точная дата вспоминалась с трудом. И обмолвка, вырвавшаяся в 1892 году, может быть, ближе к истине: всего-то десять лет прошло. Но вот тот же влюбленный в талант Дорошевича Кауфман пишет: «В 1910 году исполнился некоторым образом его литературный юбилей — 30-летний». Выходит, вновь возвращение в 1880 год. Но здесь следует принять во внимание оборот «некоторым образом», он свидетельствует о некоей условности даты, близкой к истине и одновременно отчасти теряющейся в дымке прошлого. Хронологическая неуверенность автора юбилейной статьи подтверждается и его сообщением, что Дорошевич «тридцать лет тому назад дебютировал в захудалом изданьице „Волна“ некоего Руссиянова бульварным рассказом из цирковой жизни о графе, влюбившемся в наездницу, и графине, полюбившей клоуна»[138].

Дорошевич действительно напечатал в журнале «Волна» такой рассказ, но это произошло в 1884 году и не было его первой публикацией. В любом случае в 1910 году не получается тридцатилетнего юбилея, если первопубликация состоялась в 1884 году. Вместе с тем следует иметь в виду, что Кауфман повторил информацию о публикации в «Волне» — на этот раз в «преждевременном» некрологе Дорошевичу (о нем речь в соответствующей главе), — уже сославшись на слова самого Власа Михайловича, именно как о литературном дебюте[139]. Все-таки речь идет о рассказе, а не о мелкой заметке или юмореске. Конечно же, Дорошевич начал печататься гораздо раньше и, как уже говорилось, чаще всего под псевдонимами или анонимно.

Как указание на самую раннюю его публикацию может быть воспринята расшифровка криптонима В.Д. под стихами «Из Вука Караджича» в «Альманахе „Будильника“ на 1881 год», сделанная известным книжным собирателем Ник. Смирновым-Сокольским[140]. Альманах вышел в 1880 году, из чего можно заключить, что пятнадцатилетний Дорошевич мог тогда же опубликовать в «Будильнике» один из своих первых литературных опытов. Это, конечно, не перевод, а скорее вольное переложение «по мотивам» народных песен, собранных популярным в те годы в России сербским историком и фольклористом.

К другим ранним выявленным публикациям следует отнести небольшие сценки, напечатанные под коллективным псевдонимом 7-онов в журнале «Шут» в 1883 году[141]. Юмор в них обращен на бытовые, семейные коллизии. Псевдоним, означающий Семь Симеонов, объединял, помимо Дорошевича, нескольких авторов юмористических изданий, среди которых были А. М. Герсон, В. С. Карцов, А. Д. Курепин. «Шут», еженедельный «художественный журнал с карикатурами», издавался в Петербурге, сценки московских авторов должны были отсылаться туда по почте, и, может быть, потому сотрудничество с этим изданием было кратковременным. К тому же постепенно расширялись возможности публиковаться в Москве. Эта же компания авторов, уже под вполне развернутым псевдонимом Семь Симеонов, печаталась позже, в 1885–1887 годах, в «Будильнике».

Журнал «Волна», в котором молодой Дорошевич стал сотрудничать с начала его выхода, а это значит с января 1884 года, был не таким уж «захудалым изданьицем», если иметь в виду его родословную. У его истоков стоит известный либеральный журналист Е. С. Сталинский, редактировавший в 70-е годы такие заметные провинциальные газеты, как тифлисский «Кавказ», воронежский «Дон», «Харьков». В 1880 году он приступил к изданию еженедельного литературно-художественного журнала «Москва». Рассчитанный на интеллигентного читателя, журнал держался демократического тона. Просветительскую нагрузку несли главным образом литографии из народного быта, авторами которых были И. Левитан, А. Коровин, К. Трутовский, Н. Богатов, И. Кланг. Последний, кстати опытный литограф и карикатурист, был главной фигурой в журнале. Комментарием к иллюстрациям служили очерки, стихи. В журнале публиковали свои произведения поэт Лиодор Пальмин, «осколок» знаменитой курочкинской «Искры» 60-х годов, и молодой Антоша Чехонте. Давал свои рисунки талантливый, но рано умерший его брат Николай. Сотрудничал с «Волной» на первых порах и Владимир Гиляровский.

В 1883 году прогоревший Сталинский продал журнал, который новый издатель, присяжный поверенный Н. У. Руссиянов, переименовал в «Волну», одновременно скомкав былой демократизм издания и сдвинув его в бульварную сторону. Делами в редакции по-прежнему ведал И. Кланг. Первое время в «Волне» еще публиковались Пальмин и Чехов. В журнале было опубликовано письмо Н. С. Лескова по поводу смерти писателя-петрашевца А. И. Пальма[142]. Первый номер «Волны» вышел 2 января 1884 года, а в восьмом за подписью Дядя Влас появился рассказ «Отомстила», тот самый, о котором Кауфман пишет как о дебюте Дорошевича. История графини, жаждущей отомстить изменяющему ей мужу и с этой целью влюбляющей в себя циркового клоуна, это, конечно же, пародия на популярные тогда сочинения «из жизни высшего света».

Близок по теме к первому и второй рассказ «Фауст». Здесь графиня влюбляется в оперного певца, но, встретившись с ним, испытывает разочарование: «А теперь перед графиней стоял просто певец Стеллини. Он был, правда, недурен, даже, пожалуй, и красив, но какая громадная разница между вчерашним Фаустом и этой достаточно заурядной физиономией»[143].

Очевидно, что автора волнуют противоречия между силой искусства и реалиями жизни. Здесь, несомненно, сказывается и опыт его собственной театральной юности. Что же до пародийности изложения, то она, собственно, была на грани между действительно пародией и той расхожей, штампованной беллетристикой, которая на определенном уровне считалась литературной нормой. Рассказы о несчастных графинях, обладательницах «жгучих и прелестных глаз», и их страдающих возлюбленных, это, с одной стороны, подражание бульварной беллетристике, а с другой — демонстрация возможностей стилистического перевоплощения, тяготеющего к сатире, к пародии. То, что молодой автор мог в кратчайшие сроки и, не прилагая особых усилий, изготовить рассказ из «театрального быта» или роман «из жизни захваченной Наполеоном Москвы», подтверждается не только разнообразными публикациями и самоиронией по поводу собственных же литературных возможностей, как это было в цитированном выше фельетоне «Литератор поневоле», но и следующей историей, рассказанной Кауфманом, скорее всего, со слов Дорошевича.

Издатель «Волны» Руссиянов засомневался, действительно ли два опубликованных рассказа принадлежат перу девятнадцатилетнего юноши. Не плагиат ли это, позаимствованный «из иностранной печати»? Был учинен экзамен, в присутствии редактора Влас в один присест написал рассказ, навеянный картиной известного художника-передвижника Николая Ярошенко «Причины неизвестны», с которой оба, автор и издатель, познакомились накануне на выставке. Кауфман напоминает ее сюжет: «Маленькая комната. Серое утро. На столе лампа. Проникающий чрез окно свет борется с темнотою, и пред вами вырисовывается тело застрелившейся курсистки». Рассказ, названный, как и картина, «Причины неизвестны», имел подзаголовок «Обыкновенная история». Суть в «обыкновенной погоне за куском хлеба. Все это такая обыкновенная, всем известная история»[144]. Издатель был удовлетворен и выдал гонорар по три копейки за строку вместо ожидаемых двух.

Это был своего рода триумф. Издатель решился дать возможность новому сотруднику открыть свою, достаточно принципиально заявленную рубрику «Дневник профана». И молодой Дорошевич сполна ею воспользовался, чтобы объявить свое кредо.

«Кто я такой?

Чуть ли не со времен Адама принято правило за всеми штатными фельетонистами прежде всего рекомендоваться публике, заявить о своих убеждениях, трезвом поведении и прекрасном образе мыслей, а также поклясться кончиком своего ядовитого пера „клеймить“ злодеев, „карать“ жалом сатиры и иронии торжествующий порок и награждать добродетели по заслугам. О том, как они исполняли эти торжественные клятвы, мы не можем с достоверностью ничего сказать, ибо не имеем под руками статистических данных по этому вопросу <…> Но дело не в том; можно принять за факт признанный всеми обычай этот, выполняемый всеми фельетонистами и сделавшийся необходимой прелюдией дальнейших литературных упражнений <…>

Но я, в качестве заштатного фельетониста, со смелостью профана, отрицающего всякие литературные традиции, осмеливаюсь обойтись без этого. Заявлять о своих убеждениях я не буду, потому что у меня их нет. Я объявляю себя стоящим вне всяких партий, не принадлежащим ни к какой литературной корпорации и потому с большей свободой, основываясь только на здравом смысле, присущем всякому русскому человеку, буду судить о всех событиях общественной жизни, с калейдоскопической быстротой проходящих перед нами.

„Карать“ и „клеймить“ тоже я не обещаю <…> Мое дело будет представить читателю факты, очистить их от всех затемняющих обстоятельств, осветить истинным светом, и пусть „карает“ и „клеймит“ уже само общество своих членов, если они будут заслуживать кары…

Вот и все… Теперь я могу приступить к своей еженедельной хронике и без мудрствований лукавых простодушно сообщить читателю свои заметки и наблюдения беспристрастного зрителя великих и малых общественных явлений, словом опорожнить „чемодан“, как выражался один старинный публицист, составляющий весь скромный „умственный“ багаж профана»[145].

Отчего такое острое неприятие всяческой партийности и корпоративности? Отчасти, конечно же, сказался и печальный опыт гимназии, где приучали думать «по шаблону» и внушали всяческую «мыслебоязнь». Но более всего, думается, отвращала приобретавшая все большее распространение идеологизация жизни интеллигенции с ее непременным правилом «иметь убеждения», под которыми, безусловно, понимался некий набор общественно-политических взглядов. С молодых лет Власу видятся в этом определенная узость, зашоренность, мешающие нормально воспринимать жизненные реалии. «Все думают по шаблонам, — скажет он позже в фельетоне „Русский язык“. — Один по ретроградному, другой по консервативному, третий по либеральному, четвертый по радикальному. Но все по шаблону <…>

Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким „измом“. Что увлекаются, — беда бы невелика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на все без боя: встретил теорию и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому» (I, 110–111).

Впрочем, люди, у которых вообще нет никаких идей, тоже могут сгодиться. В рассказе «Убеждения», написанном позже, в одесский период жизни, он изображает такого человека в поисках работы. Выясняется, что этот «самый проклятый вопрос» — об убеждениях — «необходимо решить точно так же, как вопрос о прическе и о покрое панталон». У героя происходит «собеседование» с очередным хозяином:

«— Ну а как насчет убеждений?

— Убеждений у меня, Степан Степанович, прямо вам скажу, никаких!

— Ну газеты, наконец, читаете? Про армянский, скажем, вопрос что-нибудь да думаете?

— Моего ли это, Степан Степанович, ума дело? И, наконец, где Армения? Далеко Армения.

— Ну, Армения, положим, далеко. Ну а биржевая, скажем, реформа, ведь это не в Армении происходит, а у вас под боком.

— И тут моего мнения, Степан Степанович, никто не спрашивает. Зачем же мне, Степан Степанович, о таких вещах думать, о которых у меня даже никто никогда не спросит?

— Да вы… Да вы совсем необыкновенный человек!.. Петров, зачислите его сейчас же сверхштатным. Вот, господа рекомендую: молодой человек, который думает только о том, что ему поручено, а о посторонних вещах даже и не размышляет. Даже мыслей у него о посторонних предметах никаких нет. Такие люди нужны»[146].

Между людьми «с убеждениями» и людьми без таковых и поместился Профан. Конечно же, это только маска человека, выдающего себя за несведущего. На самом деле у Профана есть своя позиция, и вполне определенная. Отвергая партийное служение, Дорошевич позже скажет: «Я слуга общества и больше ничей» (IV, 178). Исходя из этого, он склонен более всего доверять здравому смыслу, как присущему «всякому русскому человеку». Впрочем, зная российскую историю, можно, конечно, сказать, что Дорошевич в известной степени если не льстил русскому народу, то переоценивал его здравомыслие. Но в любом случае он надеялся на него. Как будет показано далее — до последнего.

Что же до маски Профана, то почему и не прикинуться простаком? Тем более что маску эту в свое время надевал и весьма идейный Николай Константинович Михайловский. Трудно утверждать наверняка, что молодой Дорошевич использовал намеренно псевдоним, которым вождь либерального крыла народничества подписывал свои статьи в «Отечественных записках» в 70-е годы. Но писания знаменитого публициста смолоду привлекали его. В очерке «Николай Константинович», посвященном десятилетию со дня смерти Михайловского, он припомнит дни своей юности, когда вместе с друзьями «проводил ночи напролет где-то на чердаках» в спорах «над его мыслями».

«Его статьи гремели нам, как гром.

И после них нам было бодрее и легче дышать, как после пронесшейся грозы.

Воздух наполнялся озоном.

И в этом озоне бродили мысли в наших головах»[147].

Их личное знакомство, патриарха народнической публицистики и уже приобретшего немалую славу фельетониста газеты «Россия», состоится в начале 1900-х годов, о чем рассказ впереди. А пока отметим, что, несмотря на увлечение статьями Михайловского, Влас тем не менее с юности сопротивлялся идеологической обязательности. Это его сопротивление было сродни сопротивлению Чехова, продемонстрированному последним в письме к А. Н. Плещееву в 1888 году: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист <…> Я ненавижу ложь и насилие во всех видах… Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[148]. Это, собственно, и была чеховская «общая идея», близкая Дорошевичу, верившему в незашоренного идейно, «гармоничного человека» как в основу жизни. Чехов хочет быть «свободным художником». Дорошевич — свободным журналистом.

Поэтому не случайно темой первых же заметок Профана в «Волне» становится независимость прессы: «Как сказал раньше, я не принадлежу к числу фельетонистов, составляющих штат существующих газет и журналов и за соответствующий гонорар обнажающих свои шпаги. Это дает мне возможность с большим удобством поговорить о царящих у нас литературных нравах и воздать должное „козлищам“ и „овцам“ нашей печати <…> Может ли служить Суворин образцом безукоризненного редактора, а „Новое время“ беспристрастной газетой, не покровительствующей заведомо спекулятивным компаниям?.. Возьмите представителей „крупной“ московской прессы, получивших от Рыкова, директора Скопинского банка, „безвозвратные“ ссуды. Припомните только историю других петербургских газет, и вы увидите целый ряд „деяний“ крупной прессы, не уступающих проделкам мелких газеток, которые, пользуясь меньшим значением, должны довольствоваться меньшими кушами»[149].

Это была довольно громкая заявка «заштатного фельетониста», и вполне вероятно, что издатель испугался возможных неприятностей. Ситуация в прессе была более чем тревожной. В апреле 1884 года правительство закрыло журнал «Отечественные записки». Конечно, «Волна» ни в малейшей степени не походила на журнал Салтыкова-Щедрина. Хотя в одном из первых номеров, откликаясь на критику, прозвучавшую в ее адрес со страниц «Новостей» О. К. Нотовича, сотрудник журнала П. В. Заведеев (Поль-За) горделиво отмечал, что «Волне» «решительно нечего заимствовать у „Москвы“, ей даже нечего заимствовать и у „Будильника“, и одновременно пытался сравнивать „Волну“ с „Отечественными записками“ на том основании, что оба издания являются литературно-художественными»[150].

Во всяком случае, не только «Дневник Профана» не появился в последующих номерах «Волны», но и сам его автор, хотя и укрытый псевдонимом, исчез со страниц журнала до конца года. В первом номере за 1885 год под криптонимом В.Д. были опубликованы куплеты «С заднего крыльца», в которых обличался «тип концессионера», добившегося «кредита и веры» не «умом и знаньем дела», а «лишь пронырством». На этом сотрудничество Дорошевича с «Волной» прекратилось, а вскоре, в начале 1886 года, прекратился и сам журнал. Собственно, его угасание началось уже в первый год. Отказался сотрудничать Л. Пальмин, обидевшийся на выпад журнала против «Осколков» и Н. Лейкина и ответивший на него стихотворением «Журналу „Волна“»:

Названье кстати тут, конечно:

Волна всегда недолговечна

И в миг падет сама собой…[151]

Чехов, заметивший в переписке с Лейкиным, что Пальмин «не по-рыцарски поступил, напечатав в „Московском листке“ письмо, в котором отказывается от сотрудничества в „Волне“, не объясняя мотивов», вскоре сам прекратил сотрудничество в «этом грошовом журнальчике»[152].

Вряд ли расставание с «Волной» было некоей катастрофой для Дорошевича, хотя, вероятно, он и связывал определенные надежды с «Дневником Профана» как с возможностью заявить о себе. Но само положение «заштатного фельетониста» было шатким, и он, конечно же, параллельно с сотрудничеством в «Волне» пытался наладить контакты с другими изданиями. Две юморески удалось напечатать в «Будильнике», позже появились публикации в «Русском сатирическом листке»[153]. Среди последних был рассказ «Отомстила (История одной любви)» — вариация, только уже на русской почве, рассказа о графине и клоуне, опубликованного в «Волне».

Но он искал стабильного пристанища, возможности и постоянного писания, и надежного заработка. Таким пристанищем поначалу показалась новая газета «Голос Москвы», первый номер которой вышел 1 января 1885 года. Ее появление, как и одновременный выход другой новой московской газеты «Жизнь», знаменовало характерные сдвиги в газетном деле в России, начавшиеся еще в 60-е годы, когда царила в основном «идейная» пресса, представлявшая шестидесятничество как духовное сопротивление режиму. Но даже в ту пору петербургская «Северная пчела» отмечала появление нового читателя, которого интересовал не столько толстый журнал с солидной «направленческой» позицией, сколько наполненная новостями газета: «Число читателей увеличилось до такой степени, что буквально на каждом шагу вы встречаетесь с какой-нибудь газетой. Всякий лавочник или приказчик, пользуясь минутой досуга, хватается за газету. В мясных лавках и даже на улицах постоянно встречаются их листы, где-нибудь на скамейке присядет с газетным листом какой-нибудь грамотей, и вокруг собирается группа слушателей. Иной с трудом разбирает текст по слогам, а все-таки читает, и притом вслух»[154]. Этот процесс — расширения и демократизации читательской аудитории — набирал силу вместе с модернизацией всей российской жизни второй половины XIX века, включая экономику и социальные реформы. Хотя отставание от Западной Европы было более чем очевидным: к примеру, в Германии в самом начале 1890-х годов выходило около 9900 периодических изданий, в то время как в России всего 712.

Характерные изменения начинают происходить в московской газетной прессе, до того условно делившейся на «серьезную» и «малую». К первой принадлежали либеральные, «профессорские» «Русские ведомости», сочетавшие политический консерватизм с достаточно острой критикой общественного быта «Современные известия». К ним тяготел и стоявший на «земских» позициях «Русский курьер». У них была солидная история, во главе изданий стояли люди с именами и непременно университетским образованием.

Вторую группу составляли недавно «вынырнувшие» на поверхность, но уже завоевавшие свою площадку газеты, для которых был важен прежде всего коммерческий успех, а потому делавшие ставку на громкую новость, сенсацию, — «Московский листок» и «Новости дня», редакторы-издатели которых отличались не столько культурой, сколько предпринимательской хваткой. И вот в щель между этими двумя типами изданий стали проникать новые газеты, пытавшиеся сочетать серьезность первых и бульварность вторых. Таковы были «Голос Москвы» и «Жизнь».

Обе выступили с достаточно серьезными программными заявлениями. «Голос Москвы» обещал, что «русское землевладение, сельское хозяйство, промышленность, торговля и вообще русский народный труд найдут здесь готовый орган для заявления своих нужд и интересов, для обсуждения этих нужд и охранения этих интересов». Естественно, что программу эту составил редактор газеты Н. В. Васильев, до того бывший многолетним экономическим обозревателем «Московских ведомостей». Деньги на издание И. И. Зарубину, врачу по образованию, по свидетельству Гиляровского, «никогда никого не лечившему», но «погруженному в разные издательства, на которых он вечно прогорал»[155], дали московские промышленники и купцы. Следует отметить, что на общественную позицию «Голоса Москвы» с самого начала имел некоторое влияние публицист религиозно-славянофильского лагеря Тертий Филиппов (будущий Государственный контролер), поскольку редактор Васильев был его учеником по 1-й московской гимназии. С его благословения в газете приняли эпизодическое участие Владимир Соловьев и Константин Леонтьев[156]. Сам издатель вел политические обзоры и публиковал очерки «По белу свету. Из записок путешественника».

Как и «Голос Москвы», газета «Жизнь» поначалу заявила, что будет изданием «серьезным, дающим публике не сброд беспорядочных новостей, а отборные, действительно нужные сведения о происходящем в мире»[157]. Но очень скоро выяснилось, что обе газеты мало уделяли внимания тому, что интересует рядового читателя — событиям обыденной жизни и прежде всего самым громким, связанным с криминалом. Не было в них и тех занимательных газетных романов, которые привлекали подписчиков «Московского листка» и «Новостей дня». Спустя полгода редакция «Голоса Москвы» поспешила заявить, что «газета несколько изменится и в своей форме, и в своем содержании: и в том и в другом она постарается приблизиться к требованиям публики. Она должна стать более живою, более занимательною, удовлетворяющею разным вкусам. В особенности будет усилен отдел беллетристический и вообще легкого чтения»[158]. В редакции тяготевшей к социальной критике «Жизни» поняли это намного раньше: «В особенности Москва любит читать о себе самой. Попробуйте не написать о том, что вчера рысистая тройка такого-то раздавила такую-то, вас осмеют: „Не выписывайте, пожалуйста, этой газеты, дрянь какая-то; представьте, четвертый день пошел, как Иван Петрович задавил старуху, а об ней еще почти ни строчки! Вся Москва знала, а редакция — ни слова!“»[159]

Чтобы поспевать за конкурентами, не только «Московским листком» и «Новостями дня», но и солидными «Русскими ведомостями» и «Русским курьером», в которых также хорошо была поставлена оперативная информация, нужно было иметь расторопных репортеров. В «Голосе Москвы» Дорошевич, вспоминал Гиляровский, «прямо с гимназической скамьи начал свою литературную карьеру репортером. Его ввел в печать секретарь редакции Андрей Павлович Лансберг»[160]. Скорее всего, Дядя Гиляй не был осведомлен о более ранних выступлениях Дяди Власа в печати, и спустя десятилетия ему показалось, что Дорошевич начал именно с «Голоса Москвы». Но вот то, что будущий король фельетона в юности занимался репортерством, это запомнилось ему хорошо. Уже в пору их зрелой дружбы Дорошевич рассказал, как в поисках сенсаций для «Голоса Москвы» он однажды, отмахав верст десять по июльской жаре, пришел в Петровское-Разумовское, чтобы узнать подробности убийства железнодорожного сторожа и его жены, и увидел, как его опередил Гиляровский, работавший тогда в «Русских ведомостях».

Гиляровский был для него образцом «репортерской добросовестности», хотя он ценил в нем и беллетриста, и поэта. Гиляй заставил уважать профессию репортера и достиг в ней истинных высот — отсюда и почетное звание «короля репортеров» среди коллег. Но в целом этот род занятий был унижен, в обществе существовало презрительное к нему отношение. «Репортера боятся, его не уважают, — писал публицист „Недели“ М. Меньшиков. — Это самый микроскопический литературный чин, которого настоящие литераторы, особенно метящие в „генералы от литературы“, ни за что на свете не признают за своего коллегу. „Составить протокол какой-нибудь драмы или пожара — какая же это литература? Этак все околоточные — литераторы!“ — говорят такие генералы»[161].

Дорошевич посвятит немало строк журналистскому ремеслу, коллегам по цеху. Всю жизнь он будет отстаивать взгляд на журналистику как на важнейший и не оцененный вполне вид общественной деятельности. И, конечно же, значительную часть горьких признаний и гневных упреков ему продиктовал собственный опыт, начиная с первых лет работы в прессе. Когда уже знаменитым журналистом он писал в «Одесском листке», что «репортеры стараются избегать своего звания» и просят написать в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортер», ему, безусловно, вспоминалось собственное сотрудничество в «Голосе Москвы».

— Вон репортеришка бежит! — эта фраза была привычной. И никому не было дела до того, «что он бежит в сущности по общественному делу!» Само слово «репортер» мало отличалось, по общему мнению, от слова «клеветник».

«Если вы встречаете репортера в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное».

Впрочем, тут была своя «историческая подкладка»: в прежние времена можно было встретить репортеров, «каких еще до сих пор выводят и описывают гг. беллетристы.

Грязных, нечесаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.

Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.

Это был безграмотный народ, писавший „еще“ с четырьмя ошибками и которых мазали за их „художества“ горчицей».

Времена изменились. Другими стали репортеры, но отношение к «этим людям, составляющим фундамент газетного дела», в обществе осталось прежним. Им платят гроши за краткие сообщения, иногда обходящие всю российскую, а то и мировую прессу. Дорошевич припомнил, как «лет пятнадцать назад», когда он был репортером, ему «удалось добыть одно сведение, очень сенсационное», которое «со свойственной репортерам краткостью» было изложено в семи строках. И вот за эту сенсацию, обошедшую «решительно все русские газеты» и вызвавшую полемику «во всех больших столичных газетах», он получил двадцать одну копейку. Вряд ли мы узнаем, что это была за сенсация и в какой газете она была напечатана. Но фактом остается то, что и в конце 1890-х годов репортеру все еще неловко было «громко и открыто, с гордостью и достоинством» назвать свою профессию. Так «долго живут предрассудки» (IV, 164–166).

На страницах «Голоса Москвы» Влас появился с августа 1885 года как автор рубрики «Картинки с натуры», которая вместе с фельетонными обозрениями его друзей Алексея Пазухина и Владимира Прохорова (Риваля) должна была содействовать, по замыслу издателей, оживлению газеты. Пазухин под псевдонимом Бродячий фотограф выступал с заметками «Панорама Москвы», а Прохоров вел схожий цикл «Обо всем», который шел под псевдонимом Виконт де Варьете. Завлекать читателя также были призваны романы с продолжением — перевод с английского «Я говорю „нет“ Уилки Коллинза и „Любовь и преступление“ Риваля». «Картинки» Дорошевича не выделяются среди претендующих на бойкость изложения заметок его коллег, посвященных городским новостям. Пожар кондитерской Чистякова на Мясницкой улице, воскресный базар у Сухаревой башни, трактиры, театр в Зоологическом саду, нравы московских блаженных — пять-шесть строк о каждом событии, факте. Таково содержание и «Летучих листков», которые Влас вел под псевдонимом Д. К. Ламанчский. Но это была та репортерская школа, которая стала фундаментом его первоначального журналистского опыта.

И тем не менее газета хирела, не было необходимого финансирования, все больше становились паузы между отдельными номерами. Этот период ее «замирания» он описал спустя много лет в очерке, посвященном старому газетному романисту Д. В. Дмитриеву:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.