Глава 3 МУЖНЯЯ ЖЕНА
Глава 3
МУЖНЯЯ ЖЕНА
I
Как и многие известные в истории обольстительницы, Надежда Винникова красавицей не была: лицо у нее было самое обыкновенное: круглое, скуластое, со вздернутым носом, ярким сочным ртом и небольшими, раскосыми, очень живыми и блестящими глазами — распространенный крестьянский тип. Великолепны были ее тело, смоляная коса, белизна кожи и нежный, свежий румянец — "будто роза в молоке", говорили о ней, — но все-таки и в этом не было чего-то уникального, не из-за этого привлекала она все взгляды, где бы ни появлялась: на освещенной сцене провинциального театра, в столичном концертном зале, или на масляничной ярмарке зимой, или жарким полднем на пыльной, сонной улице малороссийского городка. Было в ней что-то особенное, какой-то внутренний огонь, нечто неотразимое, наповал сражавшее любого, стоило ей только пожелать. И так всю жизнь, до самой смерти: в нее влюблялись лучшие мужчины, а женщины — возможно, тоже лучшие и более нее достойные внимания лучших мужчин — рядом с ней как-то меркли, поэтому у нее подруг-то и не было. Только в детстве. А как выросла, как проявилось в ней вот это самое неотразимое, запылал скрытый пламень в раскосых хитрых глазах, в крови, под белой нежной кожей, — так сразу утратила она расположение своих сверстниц, и тех, кто чуть старше, и даже тех, кто моложе. Зато мужчин возле нее всегда было много. Мужчины ее любили, опекали, заботились, аплодировали в концертных залах, забрасывали цветами, или просто оборачивались ей вослед, когда она проходила по улице, стуча каблучками и игриво змеясь всем полным, ладным телом.
Сейчас она спешила на почту, быстро и мелко семенила, потому что платье на ней было узкое, обтягивающее как перчатка, что препятствовало нормальному шагу. Сшито платье было еще в Киеве, по французскому журналу, по последней моде: платье — узкое, рукава — широкие, и черная бархатная аппликация по розовому шелку (самое модное сочетание цветов в этом сезоне), и крохотная, но очень высокая и сложно декорированная шляпка с коротенькой вуалеткой, накрахмаленной и откинутой вверх — Надежда так и не привыкла смотреть на мир сквозь кружевную сетку, а от солнца заслонялась кружевом зонта, и на руках у нее были перчатки, и крохотный ридикюль, вышитый бисером, висел на запястье. В общем, Надежда не поскупилась, чтобы выглядеть настоящей барышней, как будто из благородных. В конце концов, она — актриса. И должна выглядеть соответственно, то есть шикарно. Даже если вышла из гостиницы только для того, чтобы проверить, не пришло ли для нее письмо и никаких других дел в городе не имеет. Что поделаешь — положение обязывает! И потом, не висеть же такому замечательному платью в шкафу. Оно же вот-вот из моды выйдет, и не его вина, что труппа застряла в этом жалком городишке, где и развлечений-то нет никаких, кроме музыки в парке и их же спектаклей!
Письма из Винникова, от матушки, Надежда давно ждала: все на почту бегала, боялась, что заваляется, затеряется заветный конвертик, а театр вдруг сорвется с места, как бывало уже не раз, взметнется перелетной птицей и вновь примется кружить над землею русской бескрайнею, покуда не выберет себе новый город для "гнездования". А письмо (без адреса, на имя Надежды Винниковой, актрисы Варшавского правительственного театра, а собственно, на имя театра отправленное) покуда-то вслед полетит, и догонит ли, не затеряется ли по дороге? Очень даже может затеряться. И снова придется писать матушке, и ждать ответа, и снова тревожиться. Да и для матери письмо написать — целая история, потому как она писать не умеет, и сестры, хоть и читают по складам, тоже буквы неловко выводят, просить кого-нибудь из односельчан придется, а с таким деликатным делом не всякому доверишься, и так о младшей дочке ее много всякого болтали, будто о какой непутевой. Впрочем, какой же она была, если не непутевой? Самая непутевая и есть! По крайней мере крестьяне-то, весь свой путь от колыбели до погоста знавшие заранее, согласно дедовским заветам, рассчитавшие, должны считать непутевой Дежку Винникову, потому как непонятен им путь ее и цель туманна. Для них песни петь — обряд, да еще забава, для нее — жизнь и труд. Но им наверняка это странным кажется. Чтобы за песни — платили? Чтобы пением — жить? Бедная матушка! Чего только не пришлось ей натерпеться, наслушаться! И вот теперь — снова: дочка благословения просит, вроде бы хорошо, что честь по чести в брак вступает, как другие, не хуже других, и болтать дурного меньше станут, когда узнают в деревне, что Дежка Винникова замуж вышла! Но за кого, за кого замуж!!! За иноземца, иноверца, актера, который пляшет для чужой забавы и этим живет! И на свадьбу даже в родную деревню приехать не хочет, и приданое, за много лет для младшенькой дочки накопленное: и холсты льняные, и десять попон шерстяных, и покрывало, а главное — шесть пуховых подушек, столько ни одной из сестер не было! — зря ведь приданое пропадает, в сундуках пролеживает. Не приедет Дежка за приданым! Да и не нужны Эдмунду Плевицкому ее подушки.
Надежда только представила, как вручает надменному грациозному Плевицкому свой сундук — и шесть подушек сверху! — и не смогла сдержать смешка, но тут же опомнилась, испугалась и перекрестилась: примета известная — нельзя смеяться, когда к серьезному готовишься, а то всю удачу прохохочешь! В дверях почты постояла минутку в трепете, сложила зонтик — и шагнула внутрь, в духоту и пыльно-бумажный запах.
В зале было пусто — в такой час люди почтенные дома почивают после сытого обеда, — и за конторкой скучали только двое служащих: тоненький паренек в тщательно отглаженной форменной тужурке и такая же тоненькая, но слегка увядшая барышня в темной юбке и белой блузке.
Когда Надежда вошла, привнеся с собой в тишину — шуршание шелковых юбок, в пыльно-бумажную духоту — сладкий запах туберозы, своих духов, — паренек полыхнул на нее вос-торженным взглядом, густо покраснел и принялся пощипывать свои реденькие усики: Надежда, чуть не каждый день ходившая на почту, боялась, как бы он себе усы не повыдергал.
Барышня же смерила ее презрительным и завистливым взглядом: Надежда думала, что барышня завидует ее платью и шляпке (наряд и впрямь был дивный, она сама себе завидовать готова была), ну а презирает, верно, за простонародное произношение.
— Письмо для артистки Винниковой из деревни Винниково? — с притворной любезностью, ехидно спросила барышня.
Надежда нахмурилась. Она не понимала, почему ее фамилия — вернее, то, что фамилию она носит по названию родной деревни, — вызывает у барышни такое насмешливое презрение. У них в деревне все носили фамилию "Винников" или "Винникова". И ничего такого странного или стыдного Надежда в этом не видела. Она из Винникова — значит, она Винникова! Чудная какая барышня. Хотя в городе таких барышень много. Наверное, от душного воздуха они такими становятся. Вон, какая эта худая да бледная. Потому и вредная.
А может, ее смешит, что у артистки такая простая фамилия? Вообще-то действительно артисты чаще всего брали себе псевдонимы — красивые, сложные, а то и двойные, и обязательно с окончанием на "ский", чтобы по-благородному звучало. Надежда когда-то думала взять себе псевдоним. Но так и не придумала ничего оригинального. И оставила эту идею. В конце концов, она ведь не артистка, а певица! И не солистка пока еще. И без псевдонима прекрасно обходилась. А теперь, ежели матушка благословение даст на их брак с Плевицким, Надежда его фамилию возьмет, и будет красиво и по-благородному, и почти как псевдоним: Надежда Плевицкая.
— Есть для вас письмо, — с робкой улыбкой сказал юноша за конторкой.
Надежда схватила письмо, развернула. Узнала почерк сельского учителя Василия Гавриловича, улыбнулась: видно, поборола мать свою робость перед "грамотеем" — и правильно сделала, потому что Василий Гаврилович наверняка уж не станет сплетничать и злословить о непутевой. Пробежала глазами строчки. И вздохнула с облегчением — так глубоко, что чуть было не треснул тесно облегающий лиф: матушка благословила!
Прижимая письмо к груди, вышла Надежда из здания почты, не заметив в своей радости, каким тоскливым взглядом проводил ее юный почтовый клерк. Так спешила, что позабыла даже зонтик раскрыть, так и несла его в руке. До театра она вприпрыжку шла — не бежала только потому, что сознавала неуместность и неприличие такого поведения, да еще башмаки модные узконосые очень уж жизнь осложняли: детство в лаптях проходила артистка правительственного театра, и теперь больно и неловко было ногам, втиснутым в "трубочки" из жесткой полированной кожи.
Репетиция к вечернему спектаклю уже началась: на сцене под звуки старого репетиционного рояля и под ритмическое постукивание тросточки балетмейстера две молоденькие балерины-полячки, Згличинская и Токарска, представляли па-де-труа с солистом Эдмундом Плевицким — грациозно сплетались гибкие руки, изгибались талии, вздымались сухощавые мускулистые ноги. Надежда села в первый зрительский ряд и принялась ждать: ей казалось, сегодня репетиция особенно затягивалась, танцоры двигались лениво, как под водой, а фальшивые звуки рояля терзали нервы. Она ерзала от нетерпения на месте, не замечая даже, что мнет свою роскошную юбку (обычно Надежда бывала аккуратна — садилась на краешек, изящно подхватив и расправив складки ткани!), и то складывала письмо, то расправляла его на коленях — балетмейстер сердито оглядывался, слыша хруст бумаги, но Надежда совершенно не замечала его неудовольствия. Влюбленными глазами смотрела она на Плевицкого: как красиво склоняет он стан к одной из партнерш, как ловко подхватывает другую, как горделиво откидывает голову — солнечный луч, косо падающий на сцену, высвечивает точеный четкий профиль, золотит убранные под сетку кудри. Вечером Эдмунд смажет волосы бриллиантином — чтобы блестели во время спектакля. А моет их каждый день! И душит одеколоном из хрустального флакончика со смешной резиновой грушкой.
Сидя в зале и глядя на сцену, Надежда вспоминала запах одеколона Плевицкого и вздыхала от счастья, разглаживая ладонями письмо.
Матушка дала благословение! Им с Эдмундом можно будет пожениться!
Они уже почти целый год любили друг друга, но, не в пример другим театральным барышням, Надежда себя соблюдала в строгости и неизменно запирала на ночь дверь своего номера.
В театре нравы вообще-то вольные царили, даже понятие такое было "театральная жена". Как говорил один из героев Куприна: "Мы — свободные художники, а не чиновники консистории и потому никогда не прикрываем наших отношений к женщине только обрядовой ложью-с. У нас любят, когда хочется и сколько хочется. А театральная жена — только термин. Я так называю женщину, с которой меня кроме известных физиологических уз связывают сценические интересы…"
Но Надежда Винникова никак не желала допустить в свою жизнь "физиологических уз" вкупе со "сценическими интересами". Ей нужен был "честной венец", чтобы стыдно не было. Не только перед матерью и винниковскими, а и перед самой собой. Так уж она была устроена и воспитана. "Физиологические узы" как раз представлялись ей чем-то малоприятным — приходил на память тот старик-купец, а потом тот молодой актер, который мнил себя "новым Кином"… В общем, ничего хорошего. И к любви — той любви, которую питала она к Плевицкому. — те гнусные "физиологические узы" никакого отношения иметь не могли. Потому как после "честного венца" "физиологические узы" становятся нормальным супружеством, от которого дети родятся. Выйти замуж за Эдмунда она была согласна. Правда, он очень долго не предлагал ей законного супружества… Но Надежда думала, что он от стеснительности медлит. Он же такой деликатный! Главное — чтобы матушка благословила ее на брак: тогда чисто все будет, без греха… И глазки не потухнут, и голосок не пропадет!
Эдмунд Плевицкий, будучи влюбленным не на шутку, видя неприступность ее добродетели и отчаявшись окончательно, сделал наконец ей предложение.
И матушка дала благословение на их брак!
Правда, матушка велела, чтобы все было по чести, чтобы венчались в церкви, и очень переживала, что Плевицкий — иноверец. Если бы она узнала, что он вовсе в Бога не верует, она бы переживала еще больше. Вообще-то в таких случаях — когда один из брачующихся был православный христианин, а другой католик или лютеранин — обряд венчания совершался в двух церквях сразу: сначала — в православной, затем — в костеле или в кирхе. Надежде, пожалуй, страшно было бы войти в чужую церковь — хотя ради Эдмунда она, пожалуй, решилась бы — но, к счастью, он не настаивал на венчании по католическому обряду. А на территории Российской империи законным признавался только брак, совершенный в православной церкви, — потому этот обряд и справлялся первым. Жалко, конечно, что настоящей свадьбы, как в деревне — с песнями, с играми, с приданым, с поезжанами, со сватами и подружками-игрицами, с долгим свадебным застольем, — у нее не будет. Как-то за все годы в театре она подружками не обзавелась, а если и были барышни, с которыми Надежда в добром знакомстве состояла, все равно — городские они, деревенских обрядов не знают. Не самой же себе петь жалельные и величальные?
Балетмейстер объявил перерыв, и Плевицкий, вытирая полотенцем лицо и шею, спустился со сцены в зал — к Надежде.
— Что, Надя?
Он произносил чуть-чуть неправильно, с мягким "д", что получалось почти "Надья", но не совсем так, а все-таки как-то по-иностранному, по-благородному. Надежде очень нравилось его произношение — "интриговало", и она замечала, что в ее присутствии Плевицкий усиливает свой акцент, хотя с другими говорит почти совсем чисто по-русски.
— Матушка благословение дала, — прошептала Надежда.
— Ну, вот и радость нам, — улыбнулся Плевицкий. — Через неделю в Киев возвращаемся. Вы здесь венчаться желаете или до Киева ждать будем?
— Да уж довольно мы ждали, — лукаво улыбнулась Надежда, опуская ресницы.
В поезд она садилась уже Надеждой Плевицкой.
II
Прежде ездила она в вагоне с другими "барышнями", но в этот раз Плевицкий разорился на отдельное купе в первом классе — с отдельной дверью, с мягкими, бархатом обитыми диванчиками, с плафоном лампы в виде тюльпана из матового стекла, с плотными шелковыми шторками, за которыми можно было спрятаться от всего мира. Надежда сразу же задернула шторки, лампу зажгла — "уют навела", — и до самого вечера они болтали, смеялись, на станциях выходили, чтобы купить ягоды, молоко, пирожки.
Когда-то сама Надежда — маленькая — стояла на станции с пирожками, ждала единственного поезда, рано утром проходившего, и предлагала пирожки "господам", выглядывавшим из купе. Тогда поезда казались ей чудом из другого мира, она и мечтать не смела, чтобы самой на поезде ехать, да и страшно "на чугунке": гремит, горит, дымит, и паровоз — черное чудовище. А теперь вот выходила из дверей отдельного купе и покутит пирожки да ягоды у босоногих девчонок в латаных платьицах и широких материнских платках, покупала даже больше, чем они с Плевицким могли бы съесть: она была счастлива сейчас, и ей хотелось поделиться своим счастьем со всеми на свете — и с этими босоногими девчонками тоже. С ними — особенно. Она словно с самой собой — маленькой — делилась счастьем.
Потом, когда ночь пришла и Плевицкого потянуло ко сну, Надежда вдруг распахнула шторки, взглянула в черноту окна, зеркально отражавшего их купе, озаренное желтым светом, и погасила лампу. Стекло тут же стало прозрачным, и Плевицкий увидел пустынную черную степь, над которой в пустынном черном небе плыла луна — ровный белый диск в вуали легких облачков. Пейзаж скучный, если не сказать — жуткий, но Надежда засмотрелась, задумалась, подпирая рукой щеку. Плевицкий пытался отвлечь ее от созерцания, обнял игриво — она отмахнулась и продолжала смотреть в окно поезда. Обиженный, молодой муж улегся спать на бархатном диванчике.
А Надежда смотрела на пустошь, озаренную призрачным лунным светом, и думала о русалках, играющих на берегах речек; о холодных утопленниках, что выходят в этот час из поглотивших их вод; о душах некрещеных ребятишек, порхающих в ветвях деревьев; о леших, сбивающих путников с дороги; о прекрасных пышнотелых болотницах, что сидят на листьях кувшинок и завлекают неосторожных охотников сладким пением; о страшном Волчьем Пастыре, который в этот час собирает в лесах свой лютый народ; о вдовах, потерявших себя, что в ночь ждут полюбовника — Змия Огненного, ждут с горячечным нетерпением, хоть и знают, что иссосёт-истомит, насмерть ласками уморит; о ведьмах, творящих колдовство, порчу наводящих, рожь свивающих в жгуты лунной ночью, когда честные христиане по домам сидят, спят давно. Вся та сладкая жуть, о которой так любо было думать в детстве, лежа на теплой лежанке, под боком у матушки или сестрицы, когда дверь на замке и собака настороже, — все те страшные рассказы, которыми пугали и забавляли деревенских детишек старики, вдруг вспомнились, нахлынули сейчас, при виде луны, плывущей над чужой, иссушенной степью. Вагон слегка покачивался, и так уютно и тепло было в купе, и так приятно думать о всяком жутком… Как в детстве: прижмешься к отцу на печке — и думаешь, как там сейчас на освещенном луной погосте…
Все добрые христиане спят в этот час — одна она не спит. Кто знает, что можно увидеть ночью, из окна поезда? Какие тайны страшные подглядеть, невидимкой затаившись в темном купе, за черным стеклом? Что-то коротко сверкнуло в облаках подле лунного круга — уж не Змий ли Огненный сверкнул из-под черного плаща золотым телом?
Видение было так явственно, что Надежда вздрогнула, перекрестилась, задернула шторку и снова зажгла лампу.
Плевицкий недовольно поморщился во сне, натянул на лицо край пальто, которым укрывался. Дорожная подушка-думка выпала из-под головы на пол. Надежда подняла ее, отряхнула ладонью и осторожно подложила под кудрявую голову мужа.
…Что знаешь ты обо мне, Эдмунд? Что я о тебе знаю?
Его мир казался Надежде туманной тайной — что-то смутное, бунтарское, ведь они все время бунтуют, эти поляки, и русский царь-батюшка посылает солдат усмирять их, и еще непонятные слова чужих молитв, и речь чужая, шипящая "проше, панн", и узкие шпили костелов, которые впервые Надежда увидала в турне по Малороссии, и грустные бледные лица балетных танцовщиц: Завадской, Згличинской. Токарской. О доме своем, о семье своей Эдмунд никогда не говорил, и познала Надежда, есть ли у него дом, живы ли отец с матерью, один он на свете или братья-сестры имеются? ничего не знала. У них в деревне такое невозможно было: у них об женихе или невесте знали все — и не только о них, но и об их родителях, дедах, прадедах. На том и стояла деревня. Но не для того Надежда из дому ушла, чтобы и в вольном мире по деревенским законам жить. Она любила Плевицкого — тихого, мягкого, деликатного человека с изысканными манерами, — и ничто не имело значения, кроме ее любви к нему, его любви к ней. У себя в родной деревне Винниково да и в соседних деревнях — ей не найти бы такого, не встретить за всю жизнь. Другой же ей не был нужен.
Сейчас она думала, что любовь ее к Плевицкому — на всю жизнь. И, если бы ей сказали, что когда-нибудь — в недалеком будущем — от Эдмунда Мячеславовича, мужа любимого, в ее жизни одна только фамилия останется, Надежда не поверила бы, а то бы и рассердилась.
Что до того, что она о нем немногое знает. Так и он о ней тоже не знает почти ничего. Она как-то стыдилась того, что она из деревни, и старалась поменьше болтать в хоре и в театре, все воспоминания в себе таила, чужих не посвящая.
Но Эдмунда придется-таки посвятить, затем хотя бы, чтобы потом как-нибудь, когда выдастся времени свободного хоть месяц, отвезти в Винниково, на поклон к матушке.
Одобрит ли матушка ее выбор? Нет, не может быть, чтобы не одобрила: Эдмунд — настоящий "барин" по их деревенским понятиям. Одобрит и еще гордится будет! А все-таки на душе Надежды что-то доскребывало: как-то не так складывалось все в ее жизни. Не к тому готовили ее батюшка с матушкой.
Вагон покачивался, и мелко содрогались на верхней полке три шляпные коробки — не нарядные картонные, в каких шляпы продаются, а добротные, берестяные, высокие, в каждую по две-три шляпы на специальной подставке помещалось.
Наверное, столько нарядных шляп не было и у тех "барышень Рышковых", которым так горячо завидовала маленькая Дежка, стоя в деревенской церкви во время торжественной обедни. Вот что значит детская мечта — воспоминание о шляпках из листа лопуха! У Надежды оказалась настоящая страсть к красивым и оригинальным шляпам — порой даже оригинальность доминировала над красотой: Надежда покупала и водружала на голову что-нибудь вовсе невероятное, в перьях, лентах и цветах, творение несчастной шляпницы-француженки, волею судьбы заброшенной в малороссийскую провинцию и сошедшей с ума от солнца, пыли и одиночества.
Плевицкий втайне посмеивался над шляпными пристрастиями Надежды, но никогда не критиковал даже самые безумные ее приобретения: она была гневлива и обидчива. Разумнее бывало выждать время, и уже потом, когда шляпа поднадоест, деликатно посоветовать убрать пару самых ярких перьев. Надежда всегда восхищалась его элегантностью и к советам прислушивалась, но, когда перья были убраны, шляпа из пышного безумия превращалась в какое-то бесформенное гнездо.
Надежда, конечно, сердилась. Выбрасывала шляпу и скоро забывала, а в новом городе шла в шляпную мастерскую за обновой, и, если Плевицкий имел хоть малую толику сил и времени, он шел вместе с ней, и совместными усилиями выбиралось что-нибудь вполне пристойное.
Надежда вообще была щеголихой — наряжаться более всего любила, питаться могла солеными огурцами да черным хлебом, зато на сэкономленные деньги покупала себе пару лайковых перчаток (черных, в них руки меньше кажутся), или шелковые чулки, или какой-нибудь кружевной воротничок, шарфик, бархотку на шею. В любых горестях можно было утешить ее обновкой. И Плевицкий находил, что это очень даже мило. И забавно. Она вообще была на редкость милой и забавной девочкой. Надя Винникова, девятнадцати лет.
Что до ее варварского вкуса — вкус вырабатывается опытом и деньгами. Поездит по стране — приобретет опыт. Появятся деньги — начнет разбираться и в качестве товаров. Пока же она, как сорока, хватала все самое броское, яркое и тащила в их совместное гнездо. И Плевицкий не находил возможным и нужным воспитывать ее вкус уже сейчас. Зачем внушать ей сомнение в собственном вкусе, зачем портить ей удовольствие от покупок, если со временем это все равно само собой придет, безо всяких обид и огорчений? А пока она была даже забавна в своих невероятных шляпах и ослепительных платьях! Она была такой милой девочкой! И такой страстной.
Длинные, очень густые, тяжелые, черные — не иссиня-черные и блестящие, как бывают у француженок и татарок, — но смоляные, густой бархатной черноты, словно соболий мех, но еще темнее, — роскошные волосы Надежды, освобожденные от шпилек, спадали на ее круглые смуглые плечи, и ныряли, тонули в них руки Плевицкого — тонкие, белые, артистичные руки балетного танцора.
Надежда всегда восхищалась его руками — и завидовала. У нее-то самой кисти рук были крупные, широкие, короткопалые, сызмальства натруженные — да так, что никаким уходом, никаким миндальным мылом, кремом и маникюром невозможно было их выхолить. Вот она и затягивала их в перчатки, имея по паре к каждому своему туалету, и не любила прилюдно перчатки снимать: боялась, что руки ее "выдают".
Не понимала девочка, что "выдает" ее — все! Что при статности и полнокровности, при лице широкоскулом, широконосом, крестьянском, такой нет смысла таить свое происхождение, прятать его за атласными платьями в оборках, за шляпками, лайковыми перчатками и редикюлями — оно все равно за себя говорит лицом ее и фигурой, не только руками натруженными, и даже не говорит, а кричит. И не идут ей все эти платья и шляпки — ей бы сарафан, да рукава прозрачные с прошивками, да кокошник, жемчугом низанный, — вот тогда хороша будет! Хотя, на взгляд Плевицкого, она и теперь была хороша, в свои двадцать лет, молодая, цветущая и сильная. Да, в облике — сила, и в голосе — сила, особенно когда она пела не игривые кафешантанные песенки, а свои, народные, или стилизованные под народные, которые тогда были в моде: как она их пела — с ней, казалось, и вся душа пела, а у зрителей глаза наливались слезами!
Эдмунду Плевицкому, впрочем, эти песни не очень-то нравились: дикарское в них было, варварское, грубое, страсть жестокая, безудержная — слишком русские, у него, поляка, неприязнь ко всему дикому русскому в крови была. Но он видел, как это слушали, и понимал, что, стоит только найти для Надежды хороший ангажемент, и все переменится — для них обоих. В Варшавском правительственном театре, среди тоненьких балеринок, ей вовсе нечего делать. Не тот репертуар — и зритель идет не тот.
Ей нужен свой зритель. Вернее, свой слушатель. Который поймет. Которому в самую душу эта песня польется.
Но для того, чтобы получить хорошего зрителя, нужен был еще и хороший антрепренер. Плевицкий начал подумывать о том, чтобы самому заняться устроением карьеры своей юной и талантливой жены, но опыта достаточного у него пока еще не было, да и времени тоже: расставаться с балетом он пока не хотел.
А в Киеве, куда Плевицкие вернулись уже супругами, их ждал тяжелый удар: оказалось, что директора их театра — Штейна — в поезде нет. На одной из маленьких станций он потихоньку вышел и — сбежал со всей кассой. Что толкнуло его на такой поступок, было в общем-то непонятно: гастроли были достаточно удачны.
Труппу охватила паника. Тут было уже не до фантазий о будущей необыкновенной карьере Надежды — надо было думать о хлебе насущном.
А пока сняли маленький номер в скромной гостинице и начали ждать. И — искать.
III
Видя, как один за другим пристраиваются в разные театры другие балетные, Плевицкий запаниковал. В труппе Штейна он был на первых ролях среди танцоров, а теперь не мог себе нового места найти! Вернее, взять-то его соглашались, но — на вторые роли и платить предлагали такие копейки… Гордый поляк приходил в бешенство, хлопал дверью… А дома — в гостиничном номере — бросался ничком на кровать и часами молчал или закатывал полноценные истерики с заламыванием рук. Но Надежда оставалась на удивление спокойна.
— Всякое в жизни бывает. Переживем. Обойдется.
Она пыталась его успокоить, но его это только раздражало. Как же — "бывает"! Ни с кем, кроме него, такого не бывает! И как они "переживут", когда деньги кончаются? Надо было экономнее жить раньше. Он почти забыл, что они поженились-то совсем недавно, и готов был винить Надежду в транжирстве и легкомысленном отношении к семейному бюджету. И еще эти шляпы — половину их крохотного номера занимали коробки с ее шляпами! "Обойдется"! Ничего не обойдется.
Надежда пожимала плечами. Но не сердилась, а жалела его. Он был такой. Такой нежный! И ранимый! И, хотя он был старше ее почти что на десять лет, у него не было настоящего жизненного опыта — как у нее, например! Он совершенно не был готов бороться с трудностями. Тем более: разве это — настоящие трудности? Если бы он пережил то, что пережила она к своим девятнадцати годам. Такие приключения не во всяком романе прочтешь, что у нее было! Потому и не боится ничего. Страшнее, чем было, когда из монастыря в балаган сбежала, аза ней матушка пришла, все равно ей уже не будет. Подумаешь — сбежал какой-то там Штейн! Другой Штейн найдется. Их много, Штейнов этих. А вот тех, кто петь и танцевать умеет, тех мало. А они ведь людям больше нужны, чем Штейны! В театр идут не на Штейна смотреть, а на Эдмунда Плевицкого, не Штейна слушать, а ее, Надежду!
Плевицкий раздражался на ее рассуждения, и кратковременное супружество их едва не потерпело крах: спасло то, что приехала в Киев на гастроли труппа Манкевича и им удалось поступить туда.
Классического балета эта труппа не ставила, но зато Плевицкого взяли на должность балетмейстера — ставить танцевальные номера в водевильных спектаклях.
И оклад оказался даже больше, чем у Штейна.
В общем, как и предсказывала Надежда, "все обошлось".
В семье снова воцарился мир. Плевицкий радостно признал, что Надежда оказалась права. А ее совершенно умилило то, что он — муж, мужчина! — готов признать свою неправоту, и она все, совершенно все ему простила, хотя на самом деле и не сердилась вовсе на него.
У Манкевича Надежда уже не танцевала, а только пела. Плевицкий был вполне доволен этим: он считал, что для балета Надежде легкости не хватает и грации. Ну не давались ей пируэты. А в песне она была царицей, и Манкевич очень скоро поставил ее на сольные партии. Какое-то время Плевицкий надеялся, что Манкевич (сам — бывший оперный певец) оценит по-настоящему талант его жены, но со временем разочаровался и в нем: хозяин труппы сам выбирал репертуар для Надежды и предпочтение отдавал цыганским романсам. Конечно, их Надежда пела хорошо, потому что она вообще пела хорошо. Но цыганщина не была ее стихией.
Какая цыганка из нее — дородной, румяной?
Цыганка должна быть худой, желтой, словно бы снедаемой внутренним огнем… И петь с подвыванием.
Подвывать Надежда быстро научилась, но все-таки не было в ее подвываниях истинно цыганской порочной страсти.
И Плевицкий сердился на директора труппы, и мечтал найти для Надежды "достойного" антрепренера.
Сама же она получала удовольствие от любых выступлений: лишь бы петь, лишь бы на сцене.
Пусть цыганщина! А до того была ведь оперетта. Да и в балете танцевать приходилось. Но могла ведь вовсе в монастыре остаться. Или в деревне. Пела бы сейчас на хорах, облаченная в черное, или деревенские свадьбы были бы единственной отдушиной! А тут каждый день — новое. Города, зрители, подмостки. Та тяга, которую она ощущала еще в юности, в детстве, не ослабла с тех пор, как она вошла в мир театра, как познала его собственным опытом, собственной жизнью. Даже сильнее еще стало: не влечение уже, а любовь. И ей хотелось остаться здесь — любой ценой. Если директору труппы нужны цыганские романсы — она будет петь цыганские романсы! Лишь бы дали ей сцену и зрителей. Она слишком многое преодолела на пути к своей мечте, и теперь ей казалось грешным роптать на что-то: пусть даже на неподходящий репертуар. Она ведь поет! Чего же еще ей желать?! Театр ей был дороже спасения души. Она ведь в театр из монастыря сбежала. Так что на спасение души теперь уж, верно, рассчитывать не приходится!
С труппой Манкевича Надежда Плевицкая впервые попала в Санкт-Петербург, пела в знаменитом загородном ресторане на Крестовском острове: "Зимой туда мчались ковровые тройки, хохотали бубенцы, кутались в заиндевелые соболя "гости дорогие". Полон сверкающий зал. Цветы, огни бриллиантов, сияют глаза, мелькают лица холеные, барские. В зимнем саду, под темными лаврами, сидят новодеревенские старухи-цыганки, зорко следя за своими смуглыми внучками, как бы не улыбнулись лишний разок блестящему гусару или рослому кирасиру. У цыган строго: если какая сверкнет черным глазам на барина, старая цыганка забеспокоится, подзовет:
— Ты проси лучше барина, чтобы хор пел, а лясы точить нечего.
Хоров было много: цыганский, русский, венгерский, малороссийский, итальянцы и мы — лапотники Манкевича.
В праздники у нас было время посещать дневные спектакли. Бывали и в Мариинском, в балете, слушали и оперу, но чаще ходили в оперу в Народный дом. Это нам быт доступно. Театр был моим отдыхом и моей школой. Пять лет прослужили мы в труппе Манкевича. Я уже там премьерствовала. Манкевич, сам бывший оперный певец, всегда настаивал, чтобы я пела только народные песни. Давно уже меня приглашали в Москву, к "Яру", но я все не хотела покидать труппу, с которой за эти годы сжилась. Но после долгих колебаний согласилась я, наконец, принять ангажемент в Москву. Директором "Яра" был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте: "К "Яру" московские купцы возят своих жен и, Боже сохрани, чтобы какого неприличия не было". Старый "Яр" имел свои обычаи, и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора, что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или незаслуженно, но успех был. Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей. А сама Москва — белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня, кого не заворожит".
Здесь Плевицкая чуть-чуть покривила душой в своих воспоминаниях: хоть в "Яр" некоторые купцы и возили своих жен (при том, что почтенные купеческие жены в людных местах вовсе не бывали, и в почтенных купеческих домах иных книг, кроме Библии, не держали, но всякие купцы бывали в начале века: бывали такие, что науками интересовались и дочерям своим даже учиться позволяли, а раз так, могли и жен к "Яру" возить), а все-таки славился "Яр" не только русской кухней, белоснежной телятиной, жареным поросеночком, раковым супом и двенадцатиярусной гигантской кулебякой, ради коих даже великие князья из Петербурга отобедать приезжали. Знаток московских нравов, Владимир Алексеевич Гиляровский, вспоминал: "На обедах играл оркестр Степана Рябова, а пели хоры — то цыганский, то венгерский, чаще же русский от "Яра". Последний пользовался особой любовью, и содержательница его, Анна Захаровна, была в почете у гуляющего купечества за то, что умела потрафлять купцу и знала, кому какую певицу порекомендовать; последняя исполняла всякий приказ хозяйки, потому что контракты отдавали певицу в полное распоряжение содержательницы хора. Только несколько первых персонажей хора, как, например, голосистая Поля и красавица Александра Николаевна, считались недоступными и могли любить по своему выбору. Остальные были рабынями Анны Захаровны. После обеда, когда гурманы переваривали пищу, а игроки усаживались за карты, любители "клубнички" слушали певиц, торговались с Анной Захаровной и, когда хор уезжал, мчались к "Яру" на лихачах и парных "голубчиках", биржа которых по ночам была у Купеческого клуба. "Похищение сабинянок" из клуба не разрешалось, и певицам можно было уезжать со своими поклонниками только от "Яра"".
У ресторана «Яр». Москва. Открытка начала XX в.
У ресторана "Яр". Москва. Открытка начала XX в.
Разумеется, Плевицкая, не входившая в состав хора и заключавшая контракт с Судаковым самостоятельно, была избавлена от необходимости исполнять подобные прихоти "гостей", но в будущем именно ее выступление в "Яре" припоминали те журналисты, которые хотели как-то задеть, унизить, очернить "народную певицу".
Пела у "Яра" — значит, продавалась.
Значит, случалось ей петь и "в отдельных кабинетах", и уезжать после спектаклей с "гуляющими".
Кто же не знает "обычаев" старого "Яра"?
Это же не Большой зал консерватории, здесь не только голос, здесь иное нужно!
А Плевицкая, на свою беду, была в ту пору молода, хороша собой и вполне аппетитна на купеческий вкус — и потом чуть не всю жизнь ей оправдываться пришлось, что путь в Большой зал консерватории проходил для нее через "Яр".
Она оправдывалась — но никто не верил!
Уж очень наивной показалась читавшим ее книгу эмигрантам ложь о том, что якобы Судаков тревожился о целомудрии облика своих певиц и о нравственности зрителей.
Другое дело — Плевицкая не была "собственностью" Судакова, не пела в постоянном составе, а значит, ни он, ни какая-либо "знаменитая Анна Захаровна" или кто-нибудь, кто сменил Анну Захаровну на ее "должности", не мог диктовать ей своих условий.
Не хотела идти в кабинет — и не пошла!
В ту пору Надежда Плевицкая действительно была еще очень наивной и чистой… Возможно, где-то в глубине души боялась, что и от супружеской измены "глазки потускнеют и голосок пропадет"!
"В Москве успеху меня был большой, и потому предложений было много. На зиму я возобновила контракт с "Яром", а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на нижегородскую ярмарку, к Наумову. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи. В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зал смолкал. И было странно мне, когда я выходила на сцену: передо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, немало, а в зале такая страшная тишина. Чего притихли? Ведь только что передо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые, игривые песни, и в зале было шумно. А я хочу петь совсем не веселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычайное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь.
Помню, как-то за первым столом, у самой стены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела "Тихо тащится лошадка", старик смотрел-смотрел на меня, и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился. Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль. Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться — на людях показал себя слабым.
Заканчивала я, помню еще, свой номер "Ухарь-купец". После слов "А девичью совесть вином залила" под бурный темп, махнув рукой, уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики, среди рукоплесканий:
— Народная печальница плясать не смеет.
Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражала русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь, да в пляс".
IV
Возможно, при всем выдающемся таланте пришлось бы Надежде Плевицкой остаток жизни петь в маленьких провинциальных театрах и ресторанах, и не стала бы она той "легендарной Плевицкой", которую знаем мы теперь.
Вмешалось провидение.
Л.В. Собинов
Л.В. Собинов
Той осенью, когда пела она в ресторане Наумова, в Нижегородском оперном театре гастролировал Леонид Собинов, любимец Императорской сцепы. Он зашел поужинать в ресторан Наумова, слушал Плевицкую, следил за реакцией зала, а потом зашел к ней познакомиться и сказал:
— Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант. Вы — талант.
И он предложил ей участвовать в его благотворительном концерте в оперном театре.
Конечно, это было потрясение, счастье, ощущение крыльев, в мгновение раскрывшихся за спиной. Пожалела, что нет рядом Плевицкого: он был бы рад, он больше, чем кто бы то ни было, верил в нее. Но одно дело — Эдмунд, муж, балетный танцор, понимающий в движениях, но не в песнях, и совсем другое — самый выдающийся тенор русской оперной сцены. Собинов сказал, что она талантлива! Подспудно, конечно, она сама всегда знала, но одно дело — знать что-то самой и совсем другое — услышать от постороннего, от великого. Собинов был бесспорный авторитет, ему можно было верить — и, значит, наконец можно было поверить себе.
И.В. Плевицкая в 1908 г.
И.В. Плевицкая в 1908 г.
Понимая ее волнение и неуверенность, Леонид Витальевич снова приехал на следующий день, привез букет чайных роз и подтвердил свое приглашение.
Петь в оперном театре! Выйти на настоящую сцену! Надежда не спала в ту ночь вовсе, так волновалась. Примеряла наряды, выбирала, в чем ехать в театр: ведь там, в зале, будут такие сливки нижегородского светского общества, какие и в ресторан Наумова-то, может, не захаживали и уж подавно брезговали кафешантаном и опереткой, где ей приходилось выступать до сих пор.
Пока ждала за кулисами своего выхода, переживала мучительно, несколько раз являлась трусливая мысль — сбежать. Собинов пел божественно, стены театра дрожали от рукоплесканий. Выйти на сцену после него? Здесь уже не храбрость нужна, а дерзость! Прогонят ее, слушать не станут после таких соловьиных трелей ее простую песню.
Но вот к ней подошли, ее объявили, бежать было поздно — и она пошла на сцену, дрожа, на негнущихся ногах. И запела. Что это было? "Тихо тащится лошадка"? "Ухарь-купец"? Это и многое, многое, успех был огромный, ей аплодировали, ее вызывали снова и снова. Потом Собинов взял ее за руку и вместе с ней вышел на сцену, словно представляя ее публике, и снова грянули аплодисменты, и целый дождь цветов хлынул к их ногам.
Через пару дней какая-то из нижегородских газеток выразила робкое недоумение появлением "кабацкой" певицы в оперном концерте. Автор статьи выступил с критикой. Еще неделю назад она переживала бы над любой статьей, где упомянули бы ее имя, ну а критика вовсе могла бы ее убить! Но теперь жизнь ее переменилась самым коренным образом, и статейка показалась мелочью, едва заслуживающей внимания. Конечно, польстило, что Собинов сам съездил к редактору газеты и потребовал в письменном виде извиниться перед его, Собинова, "протеже". Но, в сущности, ей не нужны были извинения этой газетки. В ту осень 1909 года двадцатипятилетняя Надежда осознала истинную силу своего таланта. И она решила: теперь все должно быть иначе. Никаких ресторанов. Никаких жующих купцов. Собинов вывел ее на оперную сцену. И ее долг — удержаться на этой сцене. Пусть не на оперной — но все-таки на настоящей, большой сцене.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.