Глава пятая ПОДВОЙСКОЕ

Глава пятая

ПОДВОЙСКОЕ

Мимолётные радости

Смоленская земля!.. Порубежье Руси с Литвой, Польшей… Веками здесь отбивали нашествия неприятеля-захватчика, первыми принимая на себя удары Запада, учились мужеству, стойкости, верности Родине…

Здесь, в Бельском уезде Смоленской губернии располагалось старинное имение Боратынских, дарованное некогда за службу. По смерти отставного поручика Андрея Васильевича его сыну Петру Андреевичу отошла небольшая деревня Подвойское, а Богдану Андреевичу досталась соседняя деревня Голощапово.

Тут Евгений снова очутился среди своих, в уютном семейном кругу. Тут жила его крёстная — тётушка Марья Андреевна с дочерьми-подростками Катей, Аней и Лизой, другая тётушка — Катерина Андреевна, дядюшка Илья Андреевич с женой Софьей Ивановной и малолетними детьми Сашей и Ваней. А неподалёку от Подвойского-Голощапова жили другие родственники, там тоже росли дети — троюродные братья и сёстры. В имении Горки проживала обворожительная Варенька Кучина, также приходящаяся ему дальней роднёй…

Перемена места развлекает тяжёлые мысли, а жизнь в Подвойском, конечно, исцеляла… Крёстная Марья Андреевна Панчулидзева как-то написала в Мару «несравненной сестрице», «душечке» Александре Фёдоровне: «<…> Евгений всегдашний наш теперь товарищ. Милый и чувствительный Евгений, я его до смерти люблю. <…> — Он никогда не бывает праздным, детей моих очень полюбил, ими всякой день занимается и учит <…>». А прекрасной соседкой Варенькой Кучиной Боратынский, по преданиям семьи, увлёкся…

«Мы проводим здесь время очень приятно: танцы, пение, смех — всё, кажется, так и дышит счастьем и радостию» (перевод с французского), — писал он маменьке из деревни осенью 1816 года.

Однако на душе шестнадцатилетнего юноши отнюдь не радостно. И хоть соблазнительного желания разом расквитаться со своим позором и злосчастием он никому не поверяет и держится стойко, от писем той поры так и веет тяжкой думой, которой нет исхода и забытья.

Дядюшку Петра Андреевича он благодарит из Подвойского «за все милости» и заверяет, что его напутствия никогда не изгладятся из памяти: «<…> Нужно быть более развращённым или, лучше сказать, совсем без души и сердца, чтобы не чувствовать всю цену ваших наставлений. Так они всегда будут за мною следовать, всегда будут мне напоминать мой долг, честь, добродетель, и когда жестокая совесть будет укорять меня, то примирит меня с собою. <…> Нет истинного щастия без добродетели, и если кто в сём не признаётся, то дух гордости ослепляет его, и я это хорошо знаю! Когда страсти, пылкие страсти молодости перестанут ослеплять опытную старость, каким ужасным сном кажутся протекшие дни нашей жизни! Как смешны кажутся все предприятия радости и печали! Горе тому, кто может только вспоминать одни заблуждения! Извините меня, любезный дядинька, что я пишу вам это, что, может быть, несвойственно ни моей неопытности, ни летам, но я это живо чувствую, а чувствам своим повелевать не можно. <…> будьте уверены, что я никогда не позабуду, что вы столько времени были мне отцом, наставником и учителем, и если я когда-нибудь изменю чувствам моим, то пусть Тот, Который всё знает, Который наказывает злых и неблагодарных — накажет и меня вместе с ними <…>».

С матерью он ещё откровеннее:

«<…> Единственное, от чего в моих глазах тускнеет всё великолепие удовольствий — это мысль об их мимолётности: скоро мне придётся отречься от наслаждений. Я чувствую, что у меня совершенно несносный нрав, приносящий мне самому несчастье; я заранее предвижу все неприятности, которые могут выпасть на мою долю. А ведь было время, когда я о них не думал! Но время это пролетело, как сон или как мгновения счастья, отмеренные человеку в жизни. Любезная маменька, люди много спорили о счастье: не подобны ли эти споры рассуждениям нищих о философском камне? — Иной человек, посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаённый яд, снедающий его и отнимающий способность чувствовать наслаждение. Болящий дух, полный тоски и печали (un esprit chagrin, un fond d’ennui et de tristesse), — вот что он носит в себе среди шумного веселья, и я слишком знаю этого человека» (здесь и далее — перевод с французского).

Скоро, скоро Боратынский найдёт то единственное, что, может быть, не совсем, но всё-таки спасает от тяжких состояний духа и разрешает мучения. А потом найдёт и точную словесную формулу избавления от страданий:

Болящий дух врачует песнопенье…

Но песнопенье ещё не пришло, он ещё не выстрадал песен.

Пока только лишь сбивчивые юношеские размышления. Кому-то они потом покажутся чуть ли не досужим резонёрством…

Но это не так. Это настройка слова на выражение чувства, угловатая, робкая, подбирающая чужие слова — не свои… Предвестие песни в эпистолярной прозе.

«<…> — Может быть, счастье — это только случайное сопряжение мыслей, не позволяющее нам думать ни о чём другом, кроме того, чем переполнено сердце, — не позволяющее осмыслить то, что чувствуешь? — Может быть, величайшее счастье — это только беззаботность! — Отчего душа бывает предрасположена к счастью? — от того, что всемогущий Творец, создатель всего сущего, желая воздать кому-то из крошечных атомов, позволяет им выдернуть несколько цветков из персти земной, нашей общей матери? — О атомы на один день! О мои спутники в бесконечном ничтожестве! Замечали ли вы когда-нибудь эту незримую руку, направляющую нас в муравейнике рода человеческого? Кто из нас мог анатомировать эти мгновения, такие короткие в человеческой жизни? — Что до меня, то я об этом никогда не думал.

Признаться надобно: жизнь наша — наважденье<…>».

И ещё: юноша Боратынский учится мыслить. Сызмалу это его потребность — предаваться думе, её прихотливому течению. Он подметил за собой: чем сильнее чувства, тем своевольнее дума. Чувство — душа мысли; мысль — дух чувства. Что жизнь без них!..

«<…> И пять телесных чувств — всё, чем душа богата.

Я знаю: человек пречудно сотворён;

Мы станем духами бесплотными когда-то,

Беспечны и вольны. Но здесь иной закон:

Учёнейший из нас, потомок Гераклита,

Когда он телом бодр, когда удачлив он,

Смеётся и поёт не хуже Демокрита.

Это строки того самого еретика, который, по мнению иных людей, всегда заблуждался, но чьи стихи часто исполнены правды и силы — я имею в виду Вольтера. Думаю, эти строки — лучшие из всех написанных за всё время мистических умствований о счастье. Но, боюсь, скоро наскучу вам своим философствованием. Страсть к рассуждению (la passion de raisonner) — не самый худший мой порок, и я не собираюсь от него избавляться», — словно бы предупреждает он маменьку.

И напоследок:

«Я провёл два дня у тётушки Марфы Александровны, обласкавшей меня, как родного сына. Мы посетили могилы наших предков, доблестных славянских рыцарей, погибших, защищая свои очаги во время войн с Литвой. Вероятно, вы не знаете этих краёв. Так вот, узнайте же, что после деревушки Капреспино, на берегу Обши, струящей свои серебряные воды меж зелёных холмов, возле города Белый, на Петербургской дороге, в 5 верстах от Подвойского, чьё имя само говорит о былых сражениях… <…>».

Той осенью Александра Фёдоровна собралась было вместе с детьми навестить сына в Подвойском (поездка не состоялась), и Евгений так обрадовался известию, что даже забыл своё философствование и воспарил — столь возвышен слог! — мечтой. «Итак, я увижу, обниму, буду говорить с вами, дышать тем же воздухом, что и вы!» Ему чудится коляска, запряжённая четырьмя лошадьми, галопом въезжающая во двор. «Пади, пади! Коляска останавливается <…>» — и он видит маменьку, сестру Софи, братца Сержа, «маленького философа», с которым ещё не знаком, двух черноглазых барышень сестриц. «Боже мой! миг счастия заставляет забыть столько невзгод! Так путешественник, пересекший океан и сражавшийся с ветрами и бурями, возвращается в свою хижину, устраивается возле очага и с удовольствием рассказывает о пережитых кораблекрушениях, и улыбается, слыша вой вероломной стихии, нёсшей его по волнам. <…>».

Всё это, на сторонний взгляд, выглядит слащавым до приторности посланием, если бы не знать, что последовало в ближайшее же время. Однако, зная это, понимаешь не только то, как соскучился он по маменьке и сестрицам — но ощущаешь сам накал чувств в шестнадцатилетнем Боратынском и представляешь, что в этом же градусе, если не выше, он переживал свой проступок. Сам себя он вроде бы пытается сдержать — с тонкой иронией говоря: «Оставлю риторику, чтобы сказать вам, что все вас ждут с нетерпением», но тут же проговаривается: «Я боюсь чрезмерно радоваться и, подобно римскому полководцу, просившему Юпитера послать ему какое-нибудь маленькое несчастие, дабы усмирить восторги своим триумфом, я хотел бы слегка заболеть, тогда мне было бы много покойнее <…>».

Вскоре Боратынский действительно заболел — и не слегка, а очень тяжело. Нервическая горячка!.. Сказалось долгое и сильное страдание, что он держал внутри, не показывая никому.

В октябре — ноябре он был на грани смерти…

28 декабря, под новый, 1817 год, Александра Фёдоровна писала Богдану Андреевичу в Подвойское: «<…> Я не могу изъяснить вам сердечной моей признательности за все ваши милости и попечения об Евгении и обязана вам и исправлением его, и самою его жизнию. Опасность, в которой он был, так стесняет моё сердце, что я забываю, что она прошла благодаря Бога и вас, и я не могу удержаться от живейшей скорби и страха всякой раз, как она приходит ко мне на мысль. — Вот уж Рождество прошло, а он не приехал. Зная ваше родительское о нём попечение, я стараюсь ободриться и думать, что вы его не пускаете по слабости его, да и лучше в сем случае переждать, нежели торопиться. — Я во всём полагаюсь на ваше благоразумие. У нас все, слава Богу, здоровы, но только грустим во ожидании Евгения. — Я не могу отойти от окошка, ни за что не принимаюсь, ожидание очень мучительно <…>».

Только через месяц мать дождалась сына: в сопровождении слуги Богдана Андреевича Алексея, небольшим обозом Боратынский добрался из Подвойского до Кирсанова, где Александра Фёдоровна зимовала с детьми.

Спустя шесть лет он вспоминал в письме В. А. Жуковскому:

«Никогда не забуду первого с нею свидания! Она отпустила меня свежего и румяного; я возвращаюсь сухой, бледный, с впалыми глазами, как сын Евангелия к отцу своему. Но ещё же далече сушу, узре его отец его, и мил ему бысть и тек нападе на выю его и облобыза его. Я ожидал укоров, но нашёл одни слёзы, бездну нежности, которая меня тем более трогала, чем я менее был её достоин. В продолжение четырёх лет никто не говорил с моим сердцем; оно сильно встрепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие моё воображение; посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал её условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий. Здоровье моё не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни».

По прошествии времени Боратынский мог немного подзабыть череду событий и отнести свою хворь не к осени 1816 года, а к февралю 1817-го, когда он приехал к матери в Кирсанов, а затем в Мару. Но, скорее всего, тяжёлая болезнь ещё не прошла и вновь вернулась к нему в отцовском поместье: весной 1817 года Александра Фёдоровна писала Богдану Андреевичу: «Евгений сделался болен и теперь, слава Богу, поправляется».

Это подтверждает его письмо дядюшкам в Подвойское, которое он написал из Мары через несколько месяцев, наконец-то оправившись от своего тяжёлого недуга: «Любезные дядиньки Богдан Андреевич и Илья Андреевич. — Я чрезвычайно виноват, что столько времени не засвидетельствовал вам своего почтения. Впрочем, будьте уверены, что я вас всегда столько же люблю и почитаю. Мы все, слава Богу, здоровы <…>».

Всё лето он провёл в родимой усадьбе, в любящей семье. Заново познакомился с младшими братцами и сестрицами, которых почти что не видел и не помнил: Сергею уже исполнилось десять, Наталье семь, а Вареньке шесть лет.

Александра Фёдоровна ещё весной собиралась «выбраться» с детьми в Петербург: «оно весьма нужно детям моим, да и, может быть, узнаю что-нибудь верного о судьбе моего Евгения».

Произошедшее с сыном в Петербурге потрясло её. Е. С. Телепнёва, знакомая бывшей фрейлины Александрины, записала в дневнике: «Несчастие сына так её убило, что она никуда не выезжает». Она ничем не укоряла Евгения, но было ли им обоим от этого легче?.. Сама Александра Фёдоровна позже, увидав сына, в письме от 1 марта 1817 года Богдану Андреевичу признавалась, что его печальное положение тяготит её душу, хотя он и ведёт себя «отменно». «Скажу вам, любезнейший братец, что я им чрезвычайно довольна во всех отношениях и что с трудом понимаю, как он мог себя так потерять в Петербурге, мне кажется это ужасным сном».

Летнюю поездку в столицу пришлось отменить: как предположил биограф Алексей Песков, «вероятно, потому, что Боратынские узнают о предстоящем с осени долговременном визите Александра I (вместе со двором и гвардией) в Москву». Белокаменная гораздо ближе к Подвойскому, чем Петербург: мать надеялась там вместе с Богданом Андреевичем выпросить у императора прощение…

В конце августа Боратынский уехал в Тамбов, где его ждал попечитель — дядя Богдан Андреевич. Прощание с Марой было печальным: здесь он будто бы вновь вернулся в детство, под родительский кров, здесь материнская любовь и привязанность домашних незримо залечивали душевные раны. Из Тамбова он написал прощальное письмо: «Мы уезжаем через два часа, любезная маменька, и сейчас я скажу дважды прощай этому краю, столь мне любезному. Что бы ни говорили — но отнюдь не всё равно, быть близко или вдали от тех, кого любишь: большие расстояния охлаждают и страшат сердце. Я покидаю Тамбов почти с тем сожалением, что Мару <…>» (здесь и далее — перевод с французского).

Печаль и унылые мысли не помешали семнадцатилетнему Евгению приметить тамбовскую подругу сестры Софи: «<…> я не разговаривал с нею, а только внимательно её наблюдал. Какое прелестное создание! Она не прекрасна, но, увидев её, невозможно не полюбить! Какая кротость в глазах! Какая скромность в движениях! Её речь исполнена сердечного чувства <…>». По мнению Гейра Хетсо, в этой характеристике «можно уже разгадать женский идеал поэта», запечатлённый впоследствии в знаменитом стихотворении «Она» (1827):

Есть что-то в ней, что красоты прекрасней,

Что говорит не с чувствами — с душой…

Меткое наблюдение!.. Дотошный исследователь жизни и творчества Боратынского сетует, что о его ранних сердечных историях «мы знаем мало», если не считать семейных рассказов об увлечении Варенькой Кучиной. Про личность кузины Вареньки в самом деле почти ничего не известно. Спустя месяца три в письме маменьке из Подвойского мелькает её имя. С добродушной весёлостью Евгений сообщает, как они с детьми и гувернанткой навестили прелестную кузину и обедали у неё — и хотя ничего забавного не случилось, все, неизвестно почему, были очень довольны:

«Госпожа Святая Варвара должна бы справлять свой праздник по меньшей мере четырежды в год, и всякий раз доставлять нам столько же радости, сколько сегодня. — Тогда у нас было бы в году четыре счастливых дня, а как это много. Уф! Любезная маменька, если бы в жизни приходилось считать лишь счастливые мгновения, кто из нас прожил бы больше четверти часа?» (перевод с французского).

Но не была ли Варенька Кучина, одно присутствие которой электризовало, приводило всех в веселье, тем другим типом женщины, к которым всегда влекло Боратынского, — весёлой, сильной, вольной, безудержной, роковой?.. На эту мысль невзначай наводит упоминание её имени в дорожных записях генерала Закревского. Дежурный генерал Главного штаба посвятил ей, по замечанию А. Пескова, «целую строку», да ещё явно лирическую, хотя в этих записях был крайне немногословен, отмечая только числа и пункты назначения: «9-го марта приехал к Лутковскому обедать, где познакомился с премиленькой Варварой Николаевной Кучиной, живущей подле города Белого». — Дело в том, что женский идеал Закревского известен: женой генерала была знаменитая красавица Аграфена Александровна, которая «беззаконной кометой» летела по жизни и кружила головы всем подряд. Впоследствии под её чары попал и Евгений Боратынский. Впрочем, как и в своей взрослой жизни, Боратынский одним женским типом увлекался, другой — свой идеал — полюбил…

Первые стихи

В сентябре по дороге из Тамбова в Подвойское они заехали с дядей Богданом Андреевичем на два дня в Москву. Попали в праздничные дни — Рождество Пресвятой Богородицы, и Евгений был в отчаянии: все лавки закрыты — как выполнить поручения матери? Оббегал торговые ряды — и всё-таки смог купить подарки детям: ноты — Софи, Вареньке — шляпу, а братцу Сержу — часы. В одной из книжных лавок взял для маменьки «Клариссу» С. Ричардсона. Расспросил торговцев, каково прожить в Москве семьёю? Оказалось, «страшно дорого»: за съём квартиры — «непомерные деньги», и дрова дороги… — всё, от булавок до «самых изысканных предметов». Истинным дивом ему показался огромный, в четыре этажа экзерциргауз — манеж для зимних учений, который выстроили в несколько месяцев…

Дорога и её впечатления, встречи, беготня по Москве, разговоры со старым моряком дядей Богданом — всё это отвлекало от постоянных одиноких дум и незаметно вытесняло из памяти мрачное. И уже звучал в письмах другой голос — свежий, молодой, жизнерадостный:

«Так вот, после недели безмятежнейшего пути добрались мы до Подвойского; замечательнее всего то, что давно ожидаемый генерал Панчуладзев приехал часом раньше. Представьте, сколь радостна была встреча. Вечер прошёл в беззаботном веселье. Генерал — любезнейший человек, каких я только видел; в нём есть некая прямота, некая чистота помыслов, нечто от древнего рыцарства. Говорит он чрезвычайно громко, чтобы каждый мог знать, что у него на сердце. <…> Я назвал его рыцарем без страха и упрёка, и что-то говорит мне, что он достоин этого имени. Не буду рассказывать, как я был принят здесь. Вы знаете эту несравненную дружбу и этих несравненных людей. Всё, что они делают для меня, всё, что я чувствую к ним, превосходит любое изъяснение <…>» (перевод с французского).

И далее — замечание, выдающее в нём поэта, признающего только единственно точное слово, будущего мастера поэтического афоризма: «Полагаю, что подробно изъяснять столь сильные чувства значит лишь рассеивать их».

Действительно, молодого Боратынского, что оступился и попал в беду, все в Подвойском окружили сердечной заботой. Душевное тепло не подделать: Евгения просто любили. И как старшего сына покойного родственника, и как светлую душу. «Все, несколько знакомые с личным характером Е. А. Баратынского, не могут не отдать должной справедливости высоким качествам его и благородным побуждениям, лежавшим в основании всех его действий: пламенной любви к прекрасному, пренебрежению тщеславными почестями, искреннему и бескорыстному служению истине», — писал впоследствии его сын Лев Евгеньевич. Эти качества проявились в Боратынском смолоду, а родные знали его душу лучше других.

И сам поэт искренне и глубоко любил свою добрую родню. В юношеских письмах это особенно заметно:

«Любезная тётинька Катерина Андреевна. — Я не нахожу выражения, чтоб пред вами извиниться, сделайте милость, напишите мне несколько строчек, хоть побраните немного, да только напишите, а то, право, у меня не будет духа что-нибудь к вам писать. — Будьте, впрочем, уверены, что чувствования любви и благодарности всегда находятся в моём сердце. Хотя последнее иногда бывает тягостно, но всегда приятно находить причины ещё более любить тех, которых любишь. Ваш покорнейший слуга и племянник Е. Boratinsky».

Когда после душевного кризиса он поправился, его эпистолы заблистали тонким юмором. В конце 1818 года Боратынский сообщает маменьке, что дядюшка Илья Андреевич выезжает в Москву: «…он хотел взять меня с собой, но не вышло. Впрочем, мне нет никакой надобности появляться там, словно напоказ. Так рассудила Катерина А<ндреевна>, главное мыслящее существо в доме». — В Москве находился император с двором, но никто из старших Боратынских уже не надеялся на скорое прощение, — и Евгений легко подтрунивает над этим, желая, чтобы маменька не слишком торопила события и не переживала понапрасну. Не потому ли он тут же переходит к шутливому отчёту о домашних — подвойских — развлечениях — о том, как праздновали именины Богдана Андреевича:

«<…> Праздник был отмечен роскошно, дети исполнили небольшой балет, а на следующий день играли комедию госпожи Гросфельд (гувернантки. — В. М.), о которой я вам писал. Всё было очень весело, и у меня до сих пор болят ноги от танцев; восхитительный талант — умение двигать ногами в такт. Воистину он более нужен в свете, чем нагромождение геометрии, истории, географии и философии. Для разговора об этих материях редко найдётся собеседник, а танцоры есть повсюду. — В уединении больше нужны запасы ума, но в свете — о, в свете, любезная маменька, нужно танцевать, даже если у тебя жирные ноги. <…> Полк, стоявший здесь, переменил квартиры, и наши барышни оплакивают своё вдовство. Теперь все питают пристрастие к воинам, амуры покинули Цитеру и повсюду следуют за Марсом в мундирчиках и с барабанным боем. Чему ж удивляться? природа шумна, и военные игрушки вскружили им головы. Я шучу, но это почти правда <…>» (перевод с французского).

До поздней осени 1818 года Боратынский живёт у родных в Подвойском. После катастрофы в Пажеском корпусе он уже два с половиной года в усадьбе — деревня его приютила, воспитала, возвратила душевные и телесные силы.

Здесь же в 1818 году написаны его первые стихи — из тех, что на следующий год стали известны публике. Лёгкие юношеские вирши на французском, сочиняемые на случай, конечно, не в счёт — отныне к нему пришла русская, вполне важная Муза, не позволяющая бездумно сорить словом.

И в осень лет — красы младой

Она всю прелесть сохраняет;

Старик крылатый не дерзает

Коснуться хладной к ней рукой;

Сам побеждённый Красотой,

Глядит — и путь не продолжает.

Этот мадригал обращён к Марье Андреевне Панчулидзевой — родной тётушке поэта и его крёстной матери. Боратынский имел потребность и привычку совершенствовать свои стихи — и возвращался даже к начальным своим творениям, уточняя слова, образы, эпитеты. Через несколько лет — рукой мастера — он прошёлся по этому стихотворению, и оно обрело должную огранку, заиграло:

Взгляните: свежестью младой,

И в осень лет она пленяет,

И у неё летун седой

Ланитных роз не похищает;

Сам побеждённый красотой,

Глядит — и путь не продолжает!

К тому же 1818 году относят стихотворения «К Алине», «Тебя ль изобразить и ты ль изобразима?..», «Любовь и дружба». Первые два, по предположениям исследователей, адресованы Варваре Николаевне Кучиной — его Вареньке… И второе из них уже по-боратынски изящно (хотя это можно сказать только о поздней редакции стихотворения):

Тебя ль изобразить и ты ль изобразима?

Вчера задумчива, я помню, ты была,

Сегодня ветрена, забавна, весела,

Понятна сердцу ты, уму непостижима.

Не все ль противности в характере твоём?

В тебе чувствительность с холодностью совместна,

          Непостоянна ты во всём

          И постоянно ты прелестна.

В августе 1818 года в письме к матери он среди прочего просто говорит: «Я здоров», и в этих двух словах всё сказано. Недуг миновал, он снова бодр и живёт полной жизнью. Сообщает, что в честь приезда Ильи Андреевича они с племянницами будут представлять комедию. «Мне препоручено руководить детьми — главным образом потому, что пьеса целиком сочинена мною, и кроме меня никто не может подсказывать им слова» (перевод с французского).

Между тем дядюшки пытались устроить его будущность. В июле — августе Богдан Андреевич обращался в Смоленское губернское правление с просьбой выдать племяннику дворянское свидетельство — «с целью определить его в какую-либо иную службу, кроме солдатской». Губернский предводитель Ф. И. Лыкошин отказал адмиралу: «<…> из указа Правительствующего сената от 29-го февраля 1816-го года видно, что означенный дворянин Евгений Боратынский был на службе в Пажеском корпусе, куда поступил с свидетельством, а затем нового уже выдать не можно».

Без дворянского свидетельства — только в солдаты.

Один император мог изменить это. Но Александр I неприступен: никакие связи и ходатайства не помогают.

Последняя попытка избежать солдатчины была сделана адмиралами в сентябре в Москве, куда они забрали с собой и племянника. — Безуспешно…

И тогда наконец было решено отправить Евгения в Петербург — на солдатскую службу.

Всё же одно важное выхлопотали — возможность поступить в гвардию.

В ноябре 1818 года Боратынский уехал в столицу…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.