АЛЕКСАНДР БЛОК В ВОСПОМИНАНИЯХ С. Н. ТУТОЛМИНОЙ

АЛЕКСАНДР БЛОК В ВОСПОМИНАНИЯХ С. Н. ТУТОЛМИНОЙ

С Александром Блоком мы были в близком родстве: его отец — родной брат моей матери. Мы родились в один год. Должно быть, именно потому он был ближе со мной, чем с моей старшей сестрой Ольгой.

Нас связывала еще проявившаяся у обоих с ранних лет любовь к стихам. Нам было по восьми лет, когда мы начали переписываться стихами.

Хотя оба мы жили в Петербурге, однако семьи наши не бывали друг у друга: наша бабушка Ариадна Александровна Блок, которая жила с нами, не могла простить матери поэта ее уход от Александра Львовича ее обожаемого старшего сына, и отношения были порваны.

Но та же бабушка передала мне как-то стихи, написанные Сашей, и велела ответить ему тоже стихами. Переписка эта, не подогреваемая свиданиями, скоро прекратилась. У меня остались в памяти две строчки его письма:

Ужин был у нас прекрасный,

И кисель из клюквы красный.

Помню еще одну встречу в Александровском саду, куда нас водили гулять. Передо мной неожиданно предстал хорошенький мальчик с кудрями, в отложном воротничке. Но и после этого лед не растаял.

В 1890 г. мы уехали из Петербурга и вернулись туда в 1895 г. осенью. Очень скоро после нашего приезда перед обедом раздался звонок, и вошел худенький, невысокого роста гимназист. Это был Саша Блок. Он сказал, что пришел навестить бабушку. Бабушка увела его к себе в комнату, но обедал он с нами. Во время обеда был тих, но не застенчив, охотно отвечая на вопросы с характерной для него уже и тогда манерой говорить замедленно, словно цедя слова сквозь зубы.

В течение зимы он несколько раз приходил к нам и также Сидел сначала у бабушки, а затем обедал с нами. Мы считали его бабушкиным гостем и мало интересовались им. Так было и в следующие два года.

Осенью 1898 г. он явился к нам в студенческом сюртуке, возмужавший, оживленный.

В эту зиму у нас собиралась по субботам молодежь: увлекались музыкой, пением, декламацией, и Саша стал непременным членом этих собраний.

Внешне, я помню, меня поразила перемена в фигуре Саши: он как-то раздался в ширину, грудь стала выше, осанка увереннее. Приходил он к нам всегда в студенческой форме. Таким он и запечатлелся в моей памяти.

Был он очень аккуратен, подтянут, но без всякого фатовства. Ботинки носил самые простые, даже несколько по-стариковски широкие, в то время как другие молодые люди особенно щеголяли тогда обувью с какими-то якобы «американскими» носами.

Саше Блоку можно было поставить в упрек разве только слишком подчеркнутую солидность, медлительность, которая делала его старше своих лет. Я не помню у него ни одного быстрого движения, даже в играх, которые мы часто затевали и в которых он охотно принимал участие. Мне казалось, что он старался подражать нам в живости, но что для него это было непривычно (например, бегать).

Все мы очень любили его. Он очаровывал нас своей милой простотой, чудной улыбкой. И уж ни капли не было в нем унылости, даже вялости. Он от всей души веселился и смеялся, но все это было несколько другого, чем у нас, темпа. Как сказали бы теперь, он был не «физкультурен». «Вырос один в семье», — так объясняли себе это мы.

В одну из суббот Саша выступил у нас как декламатор — прочел «Сумасшедшего» Апухтина, и с таким мастерством, что мы все были поражены.

Ножки ее целовал,

Бледные ножки, худые,

— эти слова он произносил почти со слезами: губы у него дрожали при совершенно неподвижном лице. Это выступление сразу подняло его во мнении всего общества: мы увидели в нем художника, который был выше нас всех.

В этом году устроилась у нас на святках «украинская колядка». Компания наша (около 40 человек) разучила несколько народных украинских песен, «Колядку» из оперы «Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова, застольный хор из оперы «Русалка» Даргомыжского и в крытых дилижансах (так называемых кукушках) разъезжали по знакомым с мешками для колядования. Конечно, был с нами и. Саша в украинском костюме, но отнюдь не поющий: как мы ни старались, мы не могли обнаружить у него ни голоса, ни музыкального слуха. Веселился он во-всю. Мы заезжали в 5–6 домов, и всюду нам после наших песен набивали мешки фруктами и сластями. А когда садились в «кукушку» — начиналось «сражение»: перекидывались мандаринами и яблоками, как мячами. Как сейчас вижу хохочущее, задорное лицо Саши, терявшего при этом всю свою «солидность».

Саша часто вписывал в мой альбом стихи, но, к сожалению, не свои, а Мея, Фета, Майкова и др. Читал стихи о «Прекрасной даме», но только, когда мы бывали с ним одни.

В следующем году Саша явился осенью совсем какой-то другой — увлеченный Шекспиром и летними спектаклями на даче у Менделеевых. Он охотно читал нам монологи. Особенно хорошо выходил у него монолог Отелло на суде:

Она меня за муки полюбила,

А я ее за состраданье к ним…

Эти слова он произносил превосходно: очень тихо, как будто монотонно, но с большим внутренним напряжением.

Вижу его сейчас, как живого, в нашей гостиной, окруженного притихшей толпой влюбленной в него молодежи. Он стоит, взявшись руками за спинку стула. Голова поднята. Ореховые глаза полузакрыты. Красивый рот выговаривает слова как бы с усилием, сквозь зубы, и подбородок выдается при этом немного вперед.

Нас увлекало и мужавшее его мастерство, и сам он, но мы начали испытывать ревность. Мы почуяли, что художественная сторона его природы нашла себе новую пищу где-то вне нашего круга. Он любил нас по-прежнему, но от нас ничего уже не брал, а, напротив, приносил нам нечто, накопленное на стороне. Все же личные, свои переживания, как и всегда, скрывал.

У нас не принято было говорить о любви, но она носилась в воздухе, как у Ростовых: все были в кого-то влюблены, и все это переключалось на искусство. Саша раньше тоже поддавался этому, а теперь чувствовалось, что он нас перерос.

Уехав этой осенью в Крым, я часто писала ему оттуда. Я почувствовала, что им начинает овладевать какая-то тоска. В своих письмах я старалась вдохнуть в него ту жизнерадостность, которая никогда во мне не иссякала.

Посылала ему в письмах цветы. Он тоже писал мне часто. Помню такую фразу в одном из его писем: «Сумерки души сливаются с наступающей осенью. А роза твоя все же великолепна и говорит о другом».

Помню, как Саша в ранние годы встречался у нас со своим отцом. Отец любил его, расспрашивал об университетских делах, и они подолгу просиживали рядом за столом. Саша прямой, спокойный, несколько «навытяжку», отвечал немногословно, выговаривал отчетливо все буквы, немного выдвигая нижнюю губу и подбородок. Отец сидел сгорбившись, нервно перебирая часовую цепочку или постукивая по столу длинными желтыми ногтями.

Его замечательные черные глаза смотрели из-под густых бровей куда-то в сторону. Иногда он горячился, но голоса никогда не повышал.

Однажды Александр Львович, приехав из Варшавы, сейчас же вызвал сына: «Ты должен выбрать себе какой-нибудь псевдоним, — говорил он Саше, — а не подписывать свои сочинения, как я — «А. Блок». Неудобно ведь мне, старому профессору, когда мне приписывают стихи о какой-то «Прекрасной даме». Избавь меня, пожалуйста, от этого». Саша стал подписываться с тех пор иначе.

Зимой 1915–1916 г. после долгого перерыва я вернулась в Петроград и от сестры узнала некоторые подробности о жизни Саши. Как-то мы отправились с ней на дневное представление оперы «Кармен» с участием артистки Дельмас. Там оказался Саша. Он увидал меня, подошел, и мы с ним тепло, уютно поговорили.

— Я думала, ты меня не узнаешь: ведь ты стал такой знаменитостью, — сказала я.

— Как можешь ты говорить это серьезно, Соня! Я никогда не переставал помнить и любить вас по-прежнему. Только теперь я живу большей частью один. В обществе мне тяжело бывать.

И на мою просьбу приехать к нам он не ответил согласием. Он прошел в первый ряд, затем за кулисы, и больше я его не видела.

Но через несколько дней я сама поехала к нему. Повод для свидания был деловой. После нескольких лет вдовства я выходила вторично замуж. Мы решили венчаться негласно, позвав на свадьбу только двух свидетелей. Одним из них был мой родной брат Н. Н. Качалов, «Никс», как мы его звали в нашей семье, другим я наметила Сашу и написала ему, прося принять меня по секретному делу. Он немедленно назначил день. Это было в начале января 1916 г. Я пришла к нему в 5 часов вечера. Он сам открыл мне дверь. В квартире больше никого не было. Комната, в которой он принимал меня, была темной, с простой кабинетной обстановкой. Мы сели посреди комнаты за круглый стол. Когда я ему сказала, что его квартира кажется мне мрачноватой, он подвел меня к окну:

— Зато посмотри, какой вид! — В окне виднелась речная даль (он жил на Пряжке).

Когда я изложила свою просьбу, он немедленно и очень охотно согласился быть моим шафером. Ему даже понравилась конспиративность нашей свадьбы.

Его отчужденность от людей произвела на меня тяжелое впечатление, и я решила это высказать.

— Если бы я была, все время около тебя, ты был бы, может быть, другой!

— Да, возможно, что я мог бы быть счастливее… Но я считаю, что человек в наше время не имеет права на счастье. Я дорожу своим одиночеством. Оно мне не мешает любить жизнь во всех ее проявлениях. Вот эта мелочная лавчонка, что видна из моего окна, говорит мне больше, чем вся искусственно создаваемая людьми мишурная красота, потому что в этой лавчонке сама жизнь.

— Ты называешь мою жизнь мрачной, — продолжал он, — но я люблю эту мрачность и считаю кощунством радоваться и быть счастливым в наше ужасное время.

Мы говорили с ним больше часа. Мы не касались внешних событий его и моей жизни, происшедших за те 14 лет, что мы не виделись, а делились только тем, что накопилось у нас за это время на дне души. Я поняла, что этот человек ушел от меня далеко, что он живет уже не своей личной жизнью, а жизнью своей страны, что в своем сердце он носит судьбу многих и многих людей.

Мне было радостно наблюдать, как под действием юношеских воспоминаний сходит с его лица скорбная складка, и лицо его освещается светлой улыбкой прежнего Саши Блока.

Через несколько дней состоялась наша свадьба. Когда мы с мужем приехали в церковь, Саша был уже там. На нем был черный сюртук. (Дома он был в какой-то куртке с отложным мягким полотняным воротничком.)

Он был огорчен, что с нами приехали еще четверо наших близких родных и даже мягко упрекнул меня в том, что я его обманула. Я объяснила ему, что это вышло случайно. Он один держал венец над моей головой, и я чувствовала, что делал он это с любовью.

После свадьбы он наотрез отказался ехать с нами ужинать. За ужином у всех в бокалах вместо вина были живые розы. Все присутствующие соединили их в один огромный букет, и мы с мужем завезли его Саше на квартиру с приветственной запиской, которую я осмелилась написать в стихотворной форме. А на другой день я получила от него то прекрасное письмо, которое напечатано нынче в однотомнике Блока. На конверте он написал мою новую фамилию и, таким образом, нарушил нашу «тайну».

Больше я его не видела.