ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Невыносим ревущий горн,

Безумен бьющий барабан,

И снова колокола звон,

И виселицы сквозь туман…

Ветры срываются с вершин Сиен-Томахи и продувают Колыму. Ветры дуют с Ледовитого океана, дуют и день, и пять, и пятнадцать, чудовищные, неодолимые ветры Севера. Метели замели избушки и заплоты, верхнеколымцы не выглядывают на улицу, собаки спят глубоко под снегом. Бесконечны морозные ночи, угнетающе действует сивая мгла на людей.

Черский знает: от зимнего вынужденного безделья легко заболеть ностальгией — тоской по родным местам. Он не дает впадать в сонливое состояние ни жене, ни сыну. И сам работает по строгому расписанию.

Саша по настоянию отца учился, чтобы не отстать за годы путешествия от школьных занятий. Мавра Павловна совершенствовалась в зоологии и ботанике. Степан хлопотал по хозяйству. Проводник не знал и не мог знать про странную и прекрасную болезнь — ностальгию.

По вечерам Степан приходил в кабинетик Черского. Между безграмотным проводником, и ученым путешественником начинались многочасовые беседы. Черский полюбил жадный до знаний ум Степана. Он с огромным удовольствием посвящал его в дальнейшие планы своих работ, рассказывал о географии Колымо-Индигирского края.

— Ты же знаешь, Степан, куда впадает река Колыма?

— В студеное море, кабыть.

— Совершенно верно. До Ледовитого океана отсюда почти две тысячи верст. Мы доберемся до океана, осмотрим его берег, соберем образцы горных пород, растения, травы, может, найдем кости доисторических животных. Потом вернемся в Нижне-Колымск. Подниматься по Колыме, сам знаешь, как весело, но мы с тобой люди привычные. С Колымы перейдем на Индигирку. Год на исследование Индигирки придется истратить. А еще через год отправимся на реку Яну. За три года нам придется пройти пять тысяч верст. Одолеем?

— Надо бы одолеть. Понатужимся — одолеем.

— И не просто одолеть! Все места, в которых мы будем, на географическую карту положить надо. Образцы горных пород везде собрать надо. Только тогда будем знать, какие богатства есть на здешней земле.

— А золота не найдем?

— А для чего нам золото? Есть — не захочешь, таскать — тяжело. От золота, брат, пользы мало, а горя хоть отбавляй.

— От золота человеки плачут, — согласился Степан,

— Для науки на Колыме есть кое-что поважнее золота. Если бы нам найти труп мамонта, вот было бы дело!

— В Якутии мамонтова рога дюже много. Я слыхал, кой-где костяной рог из мерзлоты так и прет. Будто кто его посеял. А вот про мамонтово тело не слыхивал.

Степан с увлечением слушал рассказы Черского о жизни в Омске, Иркутске, о его изысканиях на Байкале. Как-то он грустно и восхищенно сказал:

— Тебе бы, Диментьич, книгу про свою жизнь сработать надо. Я нароком азбуке выучусь, чтобы ее, твою книжицу, прочесть. А что в самом-то деле? Разве мне одному такая книжица на пользу пошла бы? Когда-нибудь люди заграмотеют, те же инородцы туземные, им в любом разе знать положено, кто для них свой живот надрывал. Сделай о себе книгу, Диментьич? Ты же вон какую уйму бумаги травишь.

Черский похлопал по плечу проводника.

— Моя биография интереса не представляет. Ее можно уложить в три слова: родился, страдал, умер…

Степан уходил спать, а Черский снова присаживался к столу. Мигала коптилка, терлась о ледяную пластину пурга, шелестели ускользающие в ночь снега, а он писал.

Его интересовало все в этом крае — от географии и геологии до этнографии и фольклора. Он заносил в путевой дневник, что верхне-колымские жители по-своему и очень своеобразно произносят русские слова…

Они говорят «слышать» вместо «понимать»». «Он все слышит по-якутски, только баять не может». Они неправильно употребляют глаголы, «бояться от медведя», «давать от муки», «рыбы только-только стало». Сочно и образно выражают они свои поступки: «Я ничего не доспел» — не сделал. «Новый год взял в Верхне-Колымске, а пасху возьму в Нижнем». Союз «ду» из якутского языка они употребляют в разговоре без изменения: «Хорошо-ду дело выйдет, плохо-ду? Чо, попал-ду в векшу, чо, промахнулся-ду?»

Серебряные, похожие на закрытую раковину часы монотонно тикали, отсчитывая секунды. Казалось, часы тоже спрягали неправильные глаголы: «Ли, ли, ду, ду! Ли, ли, ду, ду!» По окну прошумело гривастое пламя пурги, ветер ударился о бревенчатую стену и отхлынул с гулом морского прибоя.

Пурга разыгралась вовсю.

Странные, неясные звуки рождались в ночи; не то стон, не то визг, не то горькая жалоба. Откуда-то выплеснулся пронзительный голос колокола и задохнулся. Где-то забил военный барабан, сухая палочная дробь его натолкнулась на стену и рассыпалась в белой метели. Взамен барабанного боя послышалось короткое тявканье: то ли залаяли вечно голодные псы, то ли закружилась ослепленная пургою лисица.

Черский уже не мог писать. Мысли спутались и оборвались, жила и работала лишь память. Память всегда обращена в прошлое, и ей нет начала, как потоку времени. Только время течет из прошедшего в будущее, а память останавливается у границы завтрашнего дня.

Он наморщил лоб, вызывая из памяти картины прошедшего. И вдруг кровавая пронзительная вспышка, ослепив его глаза, осветила память. «Я не из тех Муравьевых, которых вешают. Я из тех Муравьевых, которые вешают сами…»

Стало темно и тихо.

В темной неприятной тишине родились какие-то непонятные, тупые удары. Они усиливались, нарастали, приближались. Они стали хлестать по голове, бить по нервам, холодить кровь. Тупые эти удары захватили все тело. «Буу, буу, буу!» Ошеломленный и подавленный ими, он поворачивался из стороны в сторону. Что же это такое? Что, что, что? Сердце? Нет, сердце бьется спокойно и ровно. Так что же это такое?

Из метельной ночи к нему долетел сухой палочный треск и сразу же забил барабан. Бой барабана оборвался так же неожиданно, как и возник.

Снова наступила темная тишина.

Повизгивала метель, терлись о стену снега, бессильные разломать тишину. Ее разорвал противный металлический визг. И опять забил барабан.

Металлический визг военного горна и треск барабана пробили туманные завесы прошедшего, вернув его к юности. Он увидел себя восемнадцатилетним юношей в сером арестантском халате. Он увидел себя, шагающего под лязг кандалов, под матерную брань конвоиров, через всю Россию в Сибирь. Он идет в Сибирь на вечное поселение, как участник восстания 1863 года.

Вчерашний дворянский стипендиат, молодой человек с блестящими способностями, свободно говорящий на пяти языках, идет штрафным рекрутом в бессрочную ссылку.

За спиной его ветер разносит пепел пожарищ, на виселицах раскачиваются трупы повстанцев. Трупы, трупы! Три тысячи жертв Муравьева-Вешателя. Виленский генерал-губернатор, родственник декабриста Муравьева-Апостола, оправдал доверие царя и помещиков.

Он залил кровью Польшу, Литву, Белоруссию, засыпал пеплом города и деревни, застроил тракты и проселки виселицами. Десятки тысяч повстанцев погнал он на вечное поселение в Сибирь.

Из глубины времени перед Черским возникают Тобольск, Омск, Иркутск, грязные этапы, пересыльные тюрьмы, штрафные казармы, гибельные места поселений…

Коптилка подмигивала дымным своим язычком, короткие безобразные тени приплясывали на стенах, карманные часы отсчитывали секунды. Черский поставил на стол локти, стиснул ладонями виски. «Степан действительно прав, мне следует написать воспоминания. Мне есть что рассказать потомкам! Судьба моя похожа на судьбу сотен тысяч страдающих русских людей. Что же это будет? Автобиография? Мемуары? Литературное произведение? О жизни человеческой можно написать и тысячи страниц и, как в восточной легенде, сказать всего лишь три сло-ва — «люди рождаются, люди страдают, люди умирают…».

Он взял чистый лист бумаги и вывел: «Скорбный лист».

Подумал несколько мгновений, держа на весу перо, и начал:

…«Я, Черский Иван Дементьевич, сын литвина, родился 3 мая 1845 года, в имении «Сволна» Дриссенского уезда Витебской губернии…»

Он чему-то усмехнулся, немножко поколебался и продолжал:

«…Я рано осиротел. Сначала учился в Виленской гимназии, потом перешел в Виленский шляхетский институт. Учился я неплохо и мечтал стать… Кем я только не мечтал быть? И географом, и геологом, и ботаником, и антропологом! Мечты мои частично исполнились, но иным, невероятно тяжким путем.

Я не успел закончить институт, когда вспыхнуло злосчастное восстание шестьдесят третьего года. Пламя восстания, зародившись в Польше, перекинулось на более восточные губернии Российской империи. В борьбе против русского царя и помещиков приняли участие и студенты нашего института. В том числе и я. Во главе восстания стояла революционная шляхта, ее называли «Красной партией». Вождем крестьянского восстания в Белоруссии был Кастусь Калиновский.

Восстание революционной шляхты, поддержанное крестьянами Литвы и Белоруссии, нашло горячий отклик в России. Русское тайное революционное общество «Земля и воля» обратилось с прокламациями к царским солдатам и офицерам. «Землевольцы» убеждали солдат обратить оружие против царя и сановников. «Царь и дворяне гнетут и грабят равно как польский, так и русский народ», — писали в своих прокламациях члены «Земли и воли».

Великий Герцен обратился ко всему передовому человечеству со страстным призывом — помочь повстанцам. Голос лондонского изгнанника гремел на весь мир.

«Мы с Польшей, потому что мы за Россию! — писал он, — Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих…»

Царь двинул на подавление нашего восстания сто шестьдесят тысяч человек — по три солдата на каждого повстанца. Мы героически сопротивлялись, но…»

Черский положил перо. «К сожалению, я — никудышный политик и не могу дать политическую оценку нашему восстанию и причинам его поражения. Но, думается мне…» И он с внутренним колебанием продолжал:

«У польских революционеров, создавших «Красную партию», не было единых действий в борьбе с самодержавием. Не было и четкой идейной платформы. Это позволило польским магнатам создать свою «Белую партию» и захватить руководство восстанием.

Польские магнаты не хотели признавать национальных прав за белорусами, литвинами, украинцами. Они не желали наделять крестьян землей. Они стремились сделать восстание исключительно антирусским. Польские магнаты выступали не столько против самодержавия, сколько против русского народа.

Крестьяне не поддержали магнатов. Восстание было разгромлено, и генерал-губернатор Михаил Муравьев учинил над нами страшную расправу.

Я был арестован и посажен в витебскую тюрьму. Через полгода меня этапом отправили в линейный сибирский батальон штрафным рекрутом.

Не буду описывать свои мытарства в Тобольске. Тобольск для меня — город без воспоминаний. Обращаю память свою к степному городу Омску, где начался мой новый путь — путь самоучки-ученого. По этапным дорогам на Омск встретил я незабвенного Чекановского…»

При имени Чекановского его сердце забилось радостно и учащенно. «Воспоминания юности встают, как тени, пробегающие мимо. Пусть прошлое уже невозвратимо, воспоминания юности живут», — продекламировал он про себя. Встреча и дружба с ссыльным повстанцем Александром Лаврентьевичем Чекановским — самое нетленное воспоминание его юности. Разве забыть тридцатилетнего крепыша Чекановского, его стройную фигуру, пышные усы, роскошную бороду? Его великолепный, отточенный ум, неувядающий оптимизм? В гнусных этапных условиях жизни он все время что-то насвистывал, смеялся, шутил. По дороге Чекановский, не обращая внимания на окрики конвоиров, собирал насекомых, ловил на лету бабочек, рассовывал по карманам камешки и растения. Он был страстным натуралистом. Но выше всего он ставил геологию и ей посвящал свою жизнь ссыльного.

«Александр Чекановский привил мне любовь к науке. От него перенял я жажду познания природы, он открыл мне цель всей моей дальнейшей жизни. Если я и стал ученым, то это благодаря ему, Александру Чекановскому…»

Милые улыбающиеся глаза друга словно следили сейчас за ним. Ему казалось, на ледяной пластине окна вызвездится силуэт Чекановского и в комнатушке раздастся его голос:

— Мы живы! Горит наша алая кровь огнем нерастраченных сил!..

Черский хрустнул суставами, сцепил пальцы в замок, положил на них голову. «Что же писать дальше? События и факты толпятся в моей голове, какие из них самые существенные?»

«В Омском линейном батальоне я сторожил прославленный Достоевским «мертвый дом» — острог. Сам на положении бесправного каторжанина, я сторожил каторжников. Парадокс! А свободные часы посвящал книгам. В нашем дворянском институте естественным наукам почти не уделялось внимания. И совершенно случайно в Омске я «открыл» для себя Чарлза Дарвина. Его «Происхождение видов» и «Путешествие на корабле «Бигль» вокруг света» стали моими настольными книгами.

Я читал все, что попадалось под руку. И трактат физика Тиндаля «Теплота, как род движения», и труд профессора Куторги «Естественная история земной коры», и «Основы геологии» Лайеля, и книги о кольцах Сатурна, лунных кратерах, каналах на Марсе.

Меня все больше и больше манила к себе геология, Мне удалось совершить несколько походов по берегам Иртыша и Оби в поисках костей доисторических животных, ценных минералов и раковин. Маленькое счастье искателя сопутствовало мне. В загородной роще я наткнулся на целое кладбище окаменевших раковин. Находки росли, и у меня образовался небольшой музей палеонтологии.

Счастье продолжало мне улыбаться. Случайно о моих геологических раскопках узнал проживающий в Омске популярный путешественник Потанин. Потанин одобрил мои исследования и дал много ценных советов. По его совету я послал коллекцию раковин в Московский университет. Ответа ждал нетерпеливо и долго. И не дождался.

Я не буду, не желаю описывать свою жизнь ссыльного штрафного солдата. Она была омерзительна. Я вел скотское существование, но горевал лишь об одном — из казармы увольняли меня на один-два часа. Невежественный командир линейного батальона смеялся надо мной, поносил похабными словами, запрещал заниматься любимым делом.

Не представляю, как бы развернулись дальнейшие события моей жизни, если бы опять не счастливая случайность.

Летом 1868 года в батальонную канцелярию принесли на мое имя письмо. Знаменитый ученый-путешественник, академик Александр Федорович Миддендорф приехал в Западную Сибирь. Кто-то, видно, рассказал ему о сумасбродном штрафном солдате, собирающем раковины на берегах Иртыша.

Академик заинтересовался мною. Я явился к Миддендорфу со своей коллекцией. Знаменитый ученый с интересом рассматривал коллекцию, а я ждал его приговора. Ждал с большим волнением, чем приговора царского суда в день моего осуждения. Наконец академик сказал:

— Если не ошибаюсь, это пресноводные раковины. Да, да, если это пресноводные, то вы, молодой человек, совершили ценное открытие. В науке утвердился взгляд, что Великая Западно-Сибирская равнина была дном моря. Ваша коллекция пресноводных раковин отвергает этот укоренившийся взгляд в науке. Может быть, нам придется изменить представление о здешней равнине, как морском дне. Однако все это требует научной проверки. О результатах я вам напишу…

Академик Миддендорф уехал, и я остался опять один со своими ожиданиями. Я жил ожиданиями, страдал и мечтал. Мечтал о том, чтобы полностью посвятить себя любимой науке. И продолжал потихоньку заниматься изысканиями.

Моя мечта стала явью.

Осенью 1871 года меня неожиданно вызвал в Иркутск Сибирский отдел Русского географического общества…»

«Вызов в Иркутск был поворотом в моей судьбе. Он изменил все мое существование, и этим обязан я академику Миддендорфу, — подумал Черский. — Он хлопотал обо мне перед властями. Иначе как бы я, ссыльный, попал в столицу Восточной Сибири? Но кого интересуют переживания ссыльного? И об этом я не буду писать».

Он несколько минут раздумывал над своим «Скорбным листом» и решил записывать только самое существенное.

«В Сибирском отделе Русского Географического общества меня встретили радушно, как товарища и коллегу. Устроили на работу писаря, библиотекаря и консерватора музея, с жалованием в двадцать пять рублей ежемесячно. После двух рублей десяти копеек, положенных на месячное пропитание царскому ссыльному, это было богатством.

С благоговением и благодарностью говорю я о Сибирском отделе Географического общества нашего. Всего лишь тридцать лет существует отдел, но уже внес он неоценимый вклад в отечественную науку. Отдел начал и с успехом проводит систематические исследования безграничных пространств Сибири. Видную роль сыграл он в известной Сибирской пятилетней экспедиции, объединил вокруг себя путешественников и ученых. В деятельности Отдела принимали участие географ и геолог Кропоткин, русский революционер Петрашевский, сын бурятки профессор Афанасий Щапов.

С огромным наслаждением погрузился я в научную работу при Сибирском отделе. Вместе со мною работали и ссыльные поляки, участники восстания нашего — Витковский, Дыбовский, Гартунг.

Особенно радостно было мне встретить друга своего Чекановского. Правда, с трудом признал я в угрюмом молчаливом человеке прежнего весельчака и оптимиста Александра Лаврентьевича. Позже я узнал, что друг мой уже заболел душевным расстройством.

Александр Лаврентьевич руководил моими первыми шагами в Иркутске, несмотря на болезнь свою. Он ввел меня в большой и интереснейший мир геологических работ своих, учил распознавать образцы горных ископаемых, зарисовывать геологические разрезы, определять возраст горных пород. Чекановскому, и только ему, обязан я познанием геологии как науки.

Весной восемьсот семьдесят третьего года по рекомендации Александра Лаврентьевича Сибирский отдел поручил мне геологические исследования Восточного Саяна. Вместе с Гартунгом отправился я в Тункинские и Китойские гольцы. Это была моя первая самостоятельная экспедиция. Факты и практика, практика и факты дали мне то, что не дает теория.

Мы исследовали долину реки Китой и Китойские альпы, побывали на реке Хонголдой и в Тункинских альпах, через реку Ушарингу вышли на реку Иркут.

И работали, работали! С увлечением, радостью и вдохновением работали мы. Я весь горел от жажды деятельности и чувствовал себя неутомимым покорителем гор. Мы побывали с Гартунгом на таежных реках Илтей-Дабане, Хороке, Белой. Вторично пересекли Тункинские альпы, доходили до верховьев Ехе-Угуна. Мы досконально изучили этот малоизведанный горный район, произвели измерения многих вершин и составили подробную геологическую карту…»

Черский снова оторвался от своих записок. «Что-то скучно у меня получается! А ведь еще старик Вольтер говорил: все жанры хороши, кроме скучного! Но как же быть, если моя жизнь состоит из перечисления путешествий и работ? Я не буду перечислять всего пройденного и изученного мною. В конце концов кому интересна жизнь моя? Я что, Чарлз Дарвин? Александр Гумбольдт? Или Семенов-Тян-Шанский, великий мой современник?..»

И он не написал о том, что получил письмо от академика Миддендорфа. Академик сообщал, что омские раковины оказались пресноводными и научное значение находки Черского подтвердилось. Он не упомянул о путешествии в Еловский отрог Тункинскцх гольцов летом восемьсот семьдесят четвертого года. И о том промолчал он, как произвел маршрутную геологическую съемку Московского тракта от Иркутска до реки Бирюсы. Промолчал он и о путешествии в Нижнеудинскую пещеру, которая, по его догадкам, была кладбищем древних животных. И он действительно нашел в пещере палеонтологический клад — кости животных четвертичного периода.

Без колебаний опустил он и свою личную жизнь в Иркутске. А в этом городе «золотых миражей», дикого счастья и горькой нужды встретил он Мавру Павловну, дочь прачки, ставшую его женой. В этот город пришла ему высшая награда Русского Географического общества — золотая медаль за исследования Байкала.

Все это было, по его мнению, слишком частным и не представляющим никакого интереса. Он преувеличивал заслуги других исследователей Сибири и уменьшал свои.

В иркутские годы своей жизни он стал географом и геологом, видным специалистом по зоологии и анатомии, первым в России исследователем палеолита, талантливым этнографом. Острого ума и дарований его хватило бы на дюжину ученых.

Он даже не заикнулся о бешеной своей работоспособности — шестнадцать часов в сутки! Не обмолвился словом о своих научных трудах, а им было написано девяносто семь работ…

Он сидел за письменным, сооруженным из пустых ящиков столом и мучительно размышлял, стоит ли продолжать свою биографию.

«Я что, Чарлз Дарвин? Александр Гумбольдт? — повторил он снова и усмехнулся полынной улыбкой. — Кого заинтересуют жизнь и путешествия какого-то Ивана Черского?»

И вдруг сгреб написанные листки, смял их и кинул в камелек. Чиркнул спичку. И поджег. Воспоминания завертелись, как оранжевые птицы, и обратились в пепел.

«Вот цена вещам, не имеющим человеческого интереса!» — он погрел озябшие пальцы над пеплом и поднял глаза на окно.

Метель улеглась, ветер затих, но ледяное окошко было по-прежнему непроницаемо. Язычок над коптилкой, чуть подмигивая, сгибался на сторону. Черский потушил коптилку и будто опустился в вязкую черную глубину. Память мгновенно уснула, мысль прекратила плавное свое течение. Прозрачные волны воспоминаний замутились усталостью.

Он закрыл глаза, нажал на них пальцами. Голубые, оранжевые, красные круги засияли перед ним, сливаясь в радужное пятно.

Пальцы разжались, радужное пятно растаяло…

Покатая снежная горка врезается в молодой ледок. Он мчится на лыжах с горки, вылетает на лед и срывается в вороную зыбкую прорубь. Он погружается с головою в воду и снова мчится, но уже в гибкой речной глубине. Лыжи касаются песчаного дна, он спотыкается, падает и лежит на спине. Над ним двухаршинная толща воды, над водой — ледяная броня. Вокруг мельтешат красноперые окуни, чебаки серебряными ножами прорезывают реку. «Вот я и умер, вот я и утонул», — думает он — и просыпается…

Он идет через лес, непролазный и темный, полный угрожающих шорохов. Ох, как же темно в этом неизвестном лесу! Между гигантскими кедрами засветилась призрачная полянка. Он выходит на поляну, охваченную зеленым негреющим светом. Светляки всюду — на граве, на кустарниках, на замшелых стволах кедров. Его знобит, ему зябко от сырости и волглой травы. Он протягивает окоченевшие руки к зеленому ровному потоку, излучаемому малюсенькими насекомыми. Руки начинают пылать — не от жара — от нестерпимого холода. Он выпрямляется во весь рост и стоит, коченея на зеленом бездымном огне. «Вот я и горю и замерзаю одновременно», — думает он и просыпается…

«Смешно! За пять минут я видел два сна, и каждый окончился моей смертью. Я не суеверен, и все же какой неприятный осадок в душе».

Комнатная мгла посинела, серый квадрат окна выделялся из нее почти с осязаемой выпуклостью. Жена, сын, Степан, Генрих все еще спали: был шестой час утра. Он пошарил под столом, нашел стеариновую свечу, но не зажег. «Последняя! А где их взять, эти свечи? Ничего же нет у верхнеколымцев, ничего. Голые люди на голой земле. И у меня нет ничего. Неужели у меня нет совсем ничего?»

Ничего в этом мире нет,

Что я мог бы назвать своим, —

Даже ворона черный цвет,

Даже ветел зеленый дым!

Даже розовых чаек лёт

Не захлестывает души.

За собой меня не зовет

Лось, ломающий камыши.

«Неправда! Ложь! Не признаю поэзии, усыпляющей волю. Расслабляющей, убаюкивающей, уничтожающей радость бытия и творчества».

Он отодвинул ящик, на котором сидел; ящик с грохотом опрокинулся на пол.

«Поэзия — это молния, освещающая дорогу, черт возьми!»

— Ваня, что с тобою, Ваня? — Мавра Павловна вбежала в кабинетик, перепуганная грохотом рассыпавшегося ящика.

— Прости, Мавруша. Я разбудил тебя. Со мной совершенно ничего не случилось. Работал. Устал. Уснул. Вот проснулся, и пора за работу.

— Ты не спал всю ночь, вот что я вижу. Раздевайся и ложись в постель. Надо же так изнурять себя! — Мавра Павловна откинула одеяло на несмятой постели. — Прошу тебя, Ваня, поспи.

Он покорно разделся и лег в постель.