Глава 13 Поэзия как способ жить и как способ умереть

Глава 13

Поэзия как способ жить и как способ умереть

Быть невеждой значит любить.

Ф. Пессоа

…Мои мечты печальны только потому, что это мечты, а не жизнь.

Ф. Пессоа

Божидар Божилов, завотделом поэзии в газете «Литературен фронт» и председатель секции поэтов в Союзе писателей, предложил мне написать доклад «В защиту свободного стиха».

— От кого мне его защищать? Нас же уже принимают…

— Да есть от кого. Вот увидишь.

И оказался прав. Самая обыкновенная интрига, но завуалированная в стиле того времени.

В 1960 году вышла книга «Болгарское стиховедение» Мирослава Янакиева.

Современная научная трактовка не понравилась некоторым нашим видным поэтам, чей вкус влиял на официальные оценки. Руководствуясь все теми же предубеждениями, они приостановили издание болгарского словаря рифм. По той же причине противопоставили себя структурализму. Да, прежде всего ими двигали чувства. Научное объяснение поэтической мистерии раздражало их, казалось святотатством. Демифологизация ремесла обижала. Но чувства — это рискованный аргумент. Надо было найти другие, дополнительные недостатки. Так появилась неожиданная озабоченность верлибром.

Янакиев не атаковал «свободный стих». Он просто его игнорировал как явление вне предмета его научного исследования. Так вот, необходимо было заполнить эту пустоту. Я сказал Божидару, что не чувствую себя подкованным. Но он все же уломал меня обещанием предоставить «творческий отпуск». Чтобы я пожил где-нибудь вдали от суеты и «раскрыл бы проблему».

Вот каким образом в начале 1962 года мы вдвоем с Дорой оказались на море. Современные Золотые Пески сильно отличались от старинного Созополя. Так же, как когда-то обманули Есенина, думавшего, будто он в Персии в объятьях Шагане, когда на самом деле его держали на окраине Баку, так и тут спокойно можно было обмануть восточного человека, сказав, будто он оказался на Западе. Его и обманывали. Я помню, как какой-то гид в тюбетейке выводил из транса группу советских туристов: «Я же вам говорил, что здесь Европа».

А сейчас, посреди зимы, Золотые Пески казались еще более невероятными. К золоту пляжа добавлялось золото старого отшельника леса у подножия скальных монастырей. Мы гуляли в каком-то заколдованном мире, который по непонятной причине был покинут людьми. Погода стояла тихая и мягкая. Дора рисовала безлюдье, закрытые киоски и кафе, перевернутые лодки, скелеты забытых пляжных зонтов.

Мы жили в единственной действующей гостинице «Мак». Кроме нас, других туристов не было. В центре курорта работал всего один ресторан «Старый дуб». И в нем мы тоже были единственными посетителями. Когда мы входили, оркестр приостанавливал свои монотонные репетиции и приветствовал нас тушем. Потом музыканты узнавали у нас, что бы мы хотели послушать. Шеф-повар справлялся о наших пожеланиях на завтра. Все было неправдоподобным, абсурдным, безмерным… как свободный стих. Как бы поздно мы ни ложились, наша совесть не давала нам уснуть: в гостинице же есть ночной бар! И бармен наверняка гадает, придем мы или нет, потому что иначе он останется в одиночестве. И мы опять вставали, одевались и шли «в бар». Пили коньяк с некоей новинкой — растворимым кофе. Бармен обхаживал нас, размешивая в чашечках с кофе сахар, пока он не становился похож на белый крем. Из магнитофончика лился тихий ночной блюз. А какой-то озябший ночной сторож, зажав между коленями ружье, бормотал, чтобы не заснуть:

— Пил я все эти ваши новые выдумки, как же. Летом работал вон тут в киоске с чехами и даже чешский выучил. Через год пойду у немцев поработаю. И по-ихнему тоже научусь. Я на лету схватываю. Мы, болгары, ко всему способные. А так все новое трудно дается. Пришлось нам тут попотеть. Ничего же вокруг не было! Лес дремучий! И в нем полно змей — старых, толстых! И где они только так отъелись? Но чехи не любят загорать со змеями. Нет — и все тут! И тогда начальник догадался напустить на них ежей. Ты не поверишь — целые самосвалы ежей! И нет больше змей. Современно у нас, чисто, свободно!..

Потом, уже в номере, я думал: устами этого недоумка кто-то доносит до меня истину. Нашим литературным зарослям тоже нужны ежи, чтобы стало вот так же вот современно, чисто, свободно…

Книга Мирослава Янакиева была самым настоящим ежом, который гнал всех идеологических пресмыкающихся прочь с пляжа муз. И я им восхищался.

(Моя дочь как-то принесла домой ежа. Она нашла его на вокзале в пустом товарном вагоне. И еж долго топал по нашим комнатам. Такой милый и забавный. Но я, конечно, не буду утверждать, что именно еж — мое любимое животное.)

Иголочки исчисляемых структур стиха оказывали на меня такое же действие, как пуантилизм Жоржа Сёра, который математически выводил необходимость присутствия тех или иных цветов. В игре точек было что-то механистическое и безжизненное. У пуантилистов мне не хватало движения. Стихии свободной линии. Свободы!

А может, все сводилось к магическому смыслу слова «свобода»? Свободный стих становился сопротивлением классическому непоколебимому догматизму. Политические аллюзии рождались сами.

В своем докладе я подчеркивал, что для того, чтобы понять свободный стих, следует прежде всего осознать разницу между ритмом и метром. (И до сих пор я считаю, что это чрезвычайно важно.) Свободный стих возвращал к первичности, к «свободной воле» поэтического ритма, который не мог быть заперт в строгое чередование ударных слогов. Мне казалось важным «опровергнуть» точку зрения, согласно которой свободный стих считался чуждым болгарской национальной традиции и рассматривался как атрибут западных, буржуазных, упадочных школ. По-видимому, больше всего раздражала как раз моя попытка «доказать», что свободный стих очень близок к болгарским поэтическим корням — к фольклору.

Когда я писал доклад, я отдавал себе отчет в том, что то, что мы называем «свободным стихом», часто отличается по смыслу от западноевропейского термина «верлибр». Такие отличия, связанные с языковым ладом, совершенно естественны. Тем не менее мне показалось страшным «открытие», что мы по-разному трактуем понятие свободы.

Наши канонизированные при жизни партийные поэты писали тогда благословенным классическим стихом. Для эстетического догматизма он был чем-то вроде геоцентрической системы для богословия. Оспаривание этого «мироустройства» подрывало основы системы. Свобода была классовым понятием. Мы наступали на мозоль «сталинскому ампиру».

Вот почему вопрос о свободном стихе воспринимался так болезненно и был так политизирован. Его истинной природой была Свобода. А политики склоняют это слово на все лады и запускают в обращение, как денежный знак без номинальной стоимости.

Что поделаешь: демагоги расплачиваются словами, идеалисты же — за слова.

24 января я прочел свой доклад «Что такое свободный стих и может ли он прижиться в Болгарии» перед секцией поэтов. Корифеи Союза писателей благоразумно отсутствовали. Но пришли и высказались Саша Геров, Владо Башев, Цветан Стоянов, Драгомир Петров… Естественно, не могло обойтись без спора. Все принималось «к сведению». Саша Геров заранее «перевел» несколько строф живого болгарского классика на нормальный язык, выдержав порядок слов простых смертных. От помпезного стихотворения осталась лишь смешная банальность. Точнее, ничего не осталось.

У меня же после собрания осталось чувство неудовлетворенности. Неужели только на это были направлены мои наивные усилия? Чтобы в графе «мероприятия в секции» поставили галочку? Чтобы мы посмеялись в компании друзей? Друзья, наверное, почувствовали мое разочарование и потащили меня в Клуб журналистов.

— Не бери в голову, Любо, — успокаивал меня Божидар. — Скандал и шумиха никуда от нас не денутся.

— Я уже целый час сочиняю статью для предстоящей дискуссии, — шутил Цветан.

А Господь благоволит к шутникам.

Внезапно, так, как вспыхивают мокрые угли, когда их сгребают в кучку в закрытой печке, разразилась пресловутая «дискуссия о свободном стихе».

Болгарская «сердитая молодежь» давно искала повод скрестить клинки с догматиками. И вот подвернулся подходящий случай. Тема свободного стиха легко перетекла в проблемы традиции и новаторства, в противопоставление пасторальных и урбанистических мотивов, а оттуда перешла к опасным политическим аллюзиям, к антитезе ревизионизма и догматизма. И именно таким вот самопальным способом разгорались споры, поляризующие все вокруг. Даже велись дискуссии о том, есть ли необходимость спорить «именно сейчас». Было ясно, что столкнулись не два мнения по какому-то литературному вопросу, а два взгляда, две точки зрения. Разумеется, вмешались и личные пристрастия. Воспалилась старая литературная вражда и ненависть. А ненависть, как это обычно случается, требовала более ясных классово-партийных позиций. Главными защитниками классического канона и выразителями патриархальной нетерпимости ко всему иностранному стали Николай Стайков и Иван Бурин. Но мы-то знали, что это была только вершина молчаливого опасного айсберга.

Ему навстречу двигались титаны Цветан Стоянов и Атанас Славов. Весь 1962 год главной акваторией столкновения были полосы газет «Литературен фронт» и «Литературни новини». «Как кротки эти большие и кроткие звери», — писал в одном из своих стихотворений Насо Славов, который вовсе не был кротким. Журналы «Септември» и «Пламя» тоже пытались воспламениться. В январе 1963 года Коста Павлов, Стефан Цанев и я выступили с чем-то вроде памфлета «В защиту!»… О какой защите могла идти речь — дискуссия была уничтожена одним хрущевским ударом. Не оказалось ни правых, ни виноватых. О дискуссии полагалось попросту забыть. Но результат получился печальный и неожиданный: наше поколение раскололось на своих и чужих. С юношескими иллюзиями было покончено. Деревенские и городские, патриоты и поклонники всего иностранного, тихострунные и громогласные, правоверные и сомнительные, люди того и люди другого — мы уже были беспощадно и навсегда разделены. И никакой апрельский клей не смог склеить осколки.

Во «Внутреннем отделе» газеты «Литературен фронт» моим начальником был Йордан Милтенов — симпатичный человек, усталый журналист, в молодости писавший стихотворения-гиперболы. За другими письменными столами сидели молодые беллетристы Александр Карасимеонов и Николай Тихолов. Не без моего вмешательства к этой веселой компании «на гонораре» присоединился и Коде Павлов. (С софийского радио его уволили чуть позже, чем меня.) Наша жизнь все еще была похожа на родео. Главным было удержаться в седле. Поэтому я бы не сказал, что в этом «Внутреннем отделе» мы только и делали, что болтали от скуки ногами. Время подкидывало нам новую работу — и внутри и снаружи.

А мировые анналы (выцветшие или нет — это другой вопрос) помнят, что:

17 января 1962 года Париж сотрясли семнадцать взрывов. Франция жила в ожидании военного переворота;

20 февраля американский космонавт Джон Гленн трижды облетел вокруг Земли;

19 марта генерал де Голль прекратил кошмарную войну в Алжире. А террористическая организация ОАС попыталась его убить;

с 14 по 20 мая Никита Сергеевич Хрущев посетил с официальным визитом Народную Республику Болгарию…

Боже мой! Интересно, помнит ли кто-нибудь об этом? Вы не сможете найти след этого события ни в одной из исторических хроник XX века. Холостой ход? Каприз? Что это были за причины, из-за которых вождь мировой революции позволил себе потратить целую неделю своей драгоценной жизни?

А что значил для нас визит Хрущева именно тогда, когда он был на пике своих возможностей и славы?

Человеческие воспоминания — это хамелеоны. Они представляют собой прошлое, которое постоянно приспосабливается к цвету настоящего. И все же — на что еще нам ссылаться?

Между 1956 и 1963 годами я видел в Хрущеве олицетворение спасительных исторических перемен. Десталинизация стала основным мотивом моего творчества. Я верил в его ложь, в то, что он восстанавливает чистые ленинские нормы и идеалы. Хрущев был актером, не подходящим для своей великой роли. Но он сыграл ее с наглостью и смелостью. В посредственном спектакле… Драматическая эпоха предоставляла материал для пьес и пострашнее.

Что осталось от этого «театрального оживления» и дошло до сегодняшнего дня?

Мне вспоминается одна из наших «мизансцен».

Подписная кампания газеты «Литературен фронт». Мы объезжали поселки Хасковской области. Встречались с организованными и ни о чем не догадывающимися читателями и поклонниками. Купались с Божидаром Божиловым в радиоактивных водах Арды. Лежали, чтобы обсохнуть, на ящиках с тротилом, приготовленных для взрывов в шахтах. Наконец, опять вернулись в Хасково.

Руководителями редакционной бригады были два члена ЦК БКП: Славчо Васев и Лозан Стрелков. Вероятно, по этой причине окружной комитет и организовал ужин в загородном ресторане «Кенана». Оказалось, что на ужине будут присутствовать и другие высочайшие гости из ЦК: Васил Иванов, завотделом пропаганды, и Георгий Боков, главный редактор газеты «Работническо дело». А кто-то приобщил к этому мероприятию и Георгия Джагарова, приехавшего на премьеру своей пьесы («Двери закрываются» или «И завтра будет день» — точно не вспомню…). Автор этого коктейля Молотова из видных персон, наверное, думал, что дружен и с экономией и с политикой! Наивный!

Джагаров пришел в легком подпитии и захотел сразу же поднять тост. Театр так театр! Он начал загадочно:

— Я пью половину этого бокала за присутствующих — и до дна за тех, кого с нами нет!

Воцарилось удивленное молчание.

— Смотрю я на этот стол и думаю, когда же наконец появится пастух с посохом и врежет хорошенько тем, кто задумал эти екатерининские походы в народ!..

Джагарова насильно усадили на место. Одни многозначительно покашливали. Другие хохотали. Славчо Васев плакал. Кто-то из местных начальников попытался исправить положение:

— Товарищи, поскольку Джагаров начал с шутки, я, если позволите, продолжу в том же духе. Товарищи из ЦК, Хасковский округ начинается с буквы «X» и, по закону алфавита, всегда оказывается в хвосте! И мы здесь этот звук «X» почти не произносим. Мы говорим Асково. Зачем нам нужна эта буква «X»? Я пью за исключение буквы «X» и за то, чтобы наш округ всегда занимал первое место! Ваше здоровье!

Глупая шутка могла бы, пожалуй, развеселить нас, если бы некий пожилой товарищ не произнес театральным шепотом:

— Насчет Хрущева — тут ты прав, пускай его исключат! Но букву «X»… зачем? С нее начинается столько важных слов…

Товарищи из ЦК поспешили покинуть это неуправляемое сборище. За ними ушли почти все остальные. Но мы — компания из нескольких человек — пересели на балкон, чтобы выпить там за столиком с героем вечера Джагаровым. Кто-то его поздравлял. Кто-то ждал продолжения спектакля. И оно не заставило себя долго ждать.

«Кенана» опустел. Теплые звезды купались в пруду. Оттуда доносилось такое громкое кваканье лягушек, что мы почти не слышали друг друга. Впрочем, то, что мы говорили, могло быть произнесено только шепотом. Мы хотели нового апрельского пленума и суда над убийцами сталинской эпохи, которые по-прежнему были на руководящих постах… Кто-то схватил свой бокал и швырнул его в воду. (По-моему, это был я.) Лягушки замолчали, но немного погодя продолжили свой концерт. Тогда Джагаров кинул в пруд еще несколько бокалов. Йордан Милтенов, который всего только и хотел, что предотвратить безобразие, произнес фразу, ставшую роковой:

— Хватит, Георгий. Ты не оригинален.

Следующая тарелка полетела в более чем оригинальном направлении — в витрину ресторана. Раздался оглушительный звон. И только тогда наша компания испугалась. Минка — сестра Димо Болярова, единственная дама, которая осталась с нами, — попросила меня немедленно проводить ее до Хаскова. Я так и поступил. Когда я возвращался с долгой прогулки, уже светало. Я остановился и даже улегся на траву, чтобы послушать птиц. «Птицы — это оптимисты. Они поют — и пусть поют». Но вдруг до моих ушей донеслись не птичьи трели, а яростные человеческие крики. Они раздавались неподалеку от ресторана. Я, как лазутчик, подполз к злополучному пруду. И передо мной открылось ужасающее зрелище. Кричал сам Лозан Стрелков. Рядом с ним сопел добродушный Славчо Васев. Третьим действующим лицом был Георгий Джагаров. Его пытались заставить выловить из пруда все тарелки и бокалы. Он уже разулся, но утверждал, что вода ледяная…

Вот такая история, достойная досье диссидента — активиста и борца с тоталитаризмом. (А с нами такие истории происходили довольно часто, даже слишком часто.) В те сумасшедшие годы Георгий Джагаров вольнодумствовал наверняка больше, чем прежде, до 9 сентября 1944 года, когда он прослыл активным борцом против фашизма. При этом его так и не признали активным борцом против социализма. Почему? Да потому что ни он, ни все мы вместе взятые таковыми не были. Даже отрицая всю эту скверную действительность, мы делали это во имя своего «чистого и светлого» идеала. Мы создавали прецеденты для диссидентов, явившихся позже.

Подытоживая: не только букву «X» не выкинули из азбуки, но и сам Никита Сергеевич взял да и приехал, чтобы собственными глазами увидеть, что здесь происходит.

Однажды весенним днем Славчо Васев пришел на традиционную планерку, сияя от счастья:

— Товарищи, я должен сообщить вам одну чрезвычайно важную и приятную новость: в ЦК приняли наше предложение, касавшееся состава группы журналистов, которые будут сопровождать товарища Хрущева, и дали добро на аккредитацию корреспондента и от нашей газеты. Только три болгарские газеты удостоены этой чести: «Работническо дело», «Земеделско знаме» и мы. Предлагаю эту ответственную задачу возложить на нашего молодого коллегу товарища Левчева.

— Да! Да! — закричали все.

— Значит, будем считать, что возражений нет.

— Его! Назначим его! Точно! Это же его работа…

После собрания Славчо задержал меня в своем кабинете:

— Ты видел, каким единодушным доверием наградил тебя коллектив. Я тебя поздравляю! Но теперь тебе предстоит его оправдать. Нужно будет придумать что-то исключительно сильное и оригинальное. Ты справишься. Мы должны поразить все газеты на этой планете…

Когда я вернулся в отдел, меня встретили громким смехом:

— Ты еще жив?

— Браво! Поздравляем! Ну ты и попал!

Йордан Милтенов был со мной откровеннее:

— Думаю, ты понимаешь, чем объясняется это единодушие. Старые лисы испугались. Они-то знают, каков риск провалиться и насколько ничтожна польза от успеха. Впрочем, успеха вообще быть не может. Потому что и успех тебе навредит.

На следующий день я уже излагал свой план Славчо Васеву. Главной задачей было взять интервью у Хрущева. Славчо смотрел на меня нерешительно:

— Но вопросы? Их трудно придумать.

Я сказал, что уже их придумал. Сто лет назад дочери Маркса — Лаура и Женни — взяли у своего отца интервью, более известное как «исповедь». На традиционные для того времени вопросы, которыми развлекались гимназистки, Маркс дал ответы, благодаря которым мы смогли заглянуть в интимные тайны революционера. Почему бы сейчас не задать те же вопросы Хрущеву? Сегодня он во главе мировой революции…

Славчо обнял меня. Ему очень понравилась эта идея. Но надо было получить благословение ЦК. Туда главный редактор прихватил и меня, так что я лично увидел и услышал то, что произошло. Главный по идеологии выслушал наш план касательно интервью и мрачно улыбнулся. Потом он сказал, что если бы не был знаком со Славчо со времен Сопротивления, то подумал бы недоброе. В его словах звучала угроза:

— Кто, Славчо, внушил тебе эти глупости? Разве ты сам не понимаешь, какое за всем этим кроется коварство? Если товарищ Хрущев ответит на эти вопросы так же, как Маркс, то люди скажут, что он неоригинален. Но если ответит по-своему, то все начнут спрашивать: как же так? Почему? Значит, он не марксист? Раз Маркс уже ответил на них, нечего задавать их снова!

Мы были сломлены железной логикой догматика. Она не допускала продолжения разговора. И мы унесли ноги, пока не стало слишком поздно. На этот раз Славчо обнял меня уже по-другому:

— Не расстраивайся. И такое бывает в нашей профессии. Это человек еще сталинской закалки. Все новое его раздражает…

(В конце 80-х годов «этот человек», к тому времени уже профессор в университете, выступил как борец за демократию и противник тоталитаризма.)

— …Завтра ты возьмешь редакционную машину. Марин, водитель, предупрежден. Вы будете с ним действовать по обстоятельствам.

Я спросил, понадобятся ли мне какие-нибудь документы, подтверждающие мое право передвигаться вместе с официальной делегацией. Славчо ударил себя по лбу:

— Чуть не забыл. Все документы у генерала Грыбчева. Он сказал, что ты должен забрать их лично.

Отсутствие документов было не менее сокрушительным ударом, чем крах плана взять интервью. Я подумал, что моя миссия полностью провалилась. До аэропорта мы добрались быстро — благодаря опыту водителя, некогда работавшего в милиции. Но больше от нас ничего не зависело. Три кордона строгих охранников мгновенно разворачивали таких неудачников, как я. Среди всеобщего шумного ликования, среди песен и цветов торжественный кортеж помчался в сторону Софии. Я смог увидеть только белую шляпу, которая, покачиваясь, взмыла над толпой. Мне сказали, что это шляпа Хрущева. Неожиданно аэропорт затих, и этот внезапный контраст еще сильнее подействовал мне на нервы. Люди расходились. Пол был усеян цветами и бумажными флажками. С огромного, как парус корабля, портрета иронично улыбался сам Хрущев. Мне уже слышались смешки товарищей по отделу. Водитель бай Марин сел рядом со мной на ступеньки:

— Товарищ Левчев, завтра все будет еще сложнее, потому что Хрущев будет летать, как самолет, а нам придется гнаться за ним на машине. Поэтому сейчас я предлагаю выспаться. А завтра мы выедем засветло, чтобы при свете фар встретить его на ТЭЦ «Марица-восток».

Я полностью доверился водителю. И он проявил чудеса изобретательности. На теплостанции ему каким-то чудом удалось подсадить меня на железную платформу… или это был кран… откуда я мог беспрепятственно наблюдать за передвижениями высокого гостя.

Хрущева не водили так, как инвалида Брежнева. Он двигался энергично, неожиданно отклонялся от маршрута или делал остановки, точно его целью было затруднить и запутать принимающую сторону и охрану. В популистской демагогии ему не было равных. Хрущев непрестанно вытаскивал кого-нибудь «из народа» и обращался к нему с речью. Никита Сергеевич весело похаживал по нашим «заводам-гигантам». Они казались карликами по сравнению с русскими индустриальными монстрами. Почти все оборудование было советским. Это поднимало самооценку Никиты Сергеевича, и он снисходительно хвалил Болгарию. Его настроение портилось только тогда, когда ему показывали болгарские колхозы. В то время они и правда процветали. Изобилие и хорошее качество жизни не были пропагандой. Неизбежное сравнение с советскими колхозами заставляло Никиту Кукурузного нервничать. Он становился агрессивным — сомневался в том, что ему говорят, находил ошибки в организации «сельскохозяйственного фронта». А настроения Хрущева менялись внезапно, как день и ночь на экваторе. Его парадная улыбка мгновенно заходила, и лицо приобретало такое выражение, что окружающих начинала бить дрожь. Это было сигналом для того, чтобы вся сопровождающая, обслуживающая и охраняющая его машина пришла в движение. Делался следующий шаг.

Какими бы удобными ни были наблюдательные пункты, которые мне находил Марин, это не решало проблему. После ТЭЦ «Марица-восток» Хрущев отправился на вокзал, оттуда на поезде до Старой Загоры, а от Старой Загоры автомобильный кортеж полетел на ЗАУ (завод азотных удобрений). Трудность состояла в том, что мы никак не могли проникнуть на строго охраняемое шоссе. За милицейским кордоном вдоль дороги толпились встречающие с портретами, плакатами и флагами. Для нас это было еще одной живой преградой. Но все же Марин смог как-то выехать на триумфальную трассу. Теперь уже никто не сумел бы нас остановить. Да мы и не собирались останавливаться. Встречающие сидели на траве по обеим сторонам дороги, прячась под тенью деревьев от палящего солнца, и перекусывали, как на пикнике. Стоял жаркий весенний день: сезон черешен, как пелось в парижской коммунарской песенке. Как только наша черная редакционная «Волга» появлялась на горизонте на пустом шоссе, люди вскакивали, хватали знамена и начинали скандировать и восторженно нас приветствовать. Это было ужасное зрелище — совершенно невыносимое для моего бедного (а в нашем случае обманутого) сердца. Как могли все это организовывать и радоваться этому вожди?!

— Да успокойтесь вы, товарищ Левчев, — утешал меня Марин. — Вы же радуетесь, когда вам хлопают на встречах с читателями? Так это же то же самое. Вы привыкнете… Просто делайте вид, что мы машина сопровождения.

Сколько раз я потом проезжал по этому шоссе! И сколько времени пролетело по нему! Кипарисы по обеим сторонам дороги подросли и торчали, как гвозди, которыми небо когда-то было прибито к земле. Грязные закусочные заманивали путешественников. А на горизонте высились корпуса и трубы ЗАУ — обшарпанные, как поддоны в магазине. Свежим и красивым был только красный дым, развевавшийся на фоне неба. Его называют лисьим хвостом, и все знают, что он ядовит.

Но тогда наша триумфальная поездка закончилась у ворот современного, блестящего на солнце завода. Какой-то капитан подошел ко мне и по-свойски сказал:

— Ну что, они едут?

Вместо того чтобы ему ответить, я нервно спросил:

— Генерал Грыбчев уже здесь?

Капитан вдруг сделался подозрительным:

— Кто вы? Предъявите документы!

— Мои документы у генерала Грыбчева. Немедленно отведите меня к нему! Мне нужно сообщить ему нечто исключительно важное.

— Парень, если ты так шутишь, то пожалеешь, что вообще родился! — взбесился капитан, явно не знавший, как ему поступить.

И все-таки, пораскинув мозгами, он взял меня за локоть и отвел к генералу Грыбчеву, который стоял в десяти метрах от нас. К моему счастью, его золотые очки блеснули вполне дружелюбно:

— А откуда ты родом, Левчев?

— Из Трояна.

— Правда? Очень жалко!

— И что же в Трояне такого жалкого?

— В Этрополе жили Левчевы, и в детстве у меня был один друг — Спиро.

— Так это мой отец! Мой род из Этрополе.

Я так и не узнал, почему генерал Грыбчев сохранил столь теплые воспоминания о моем отце. По возрасту, как я тогда прикинул, они не могли быть одноклассниками, не могли быть и в одной компании. Но и ошибки быть не могло.

— Я потому и задержал твои документы, что хотел с тобой познакомиться. И разумеется, их у меня с собой нет. Но я дам тебе записку.

Он вынул служебный блокнот и хорошую ручку и написал: «Товарищ Левчев наш человек. Прошу оказывать ему содействие». Подпись. Но этого ему показалось мало, и он подозвал молодого человека в гражданском и распорядился:

— Посадите товарища в машину с кинокамерой.

Вот так, вдруг, все сразу изменилось, изменилось даже больше, чем я мог тогда предполагать. Марин на законных основаниях поехал следом за нами. А я мчался, никем больше не прикидываясь, в настоящей машине сопровождения всего в нескольких метрах от открытого лимузина триумфаторов. Наша машина тоже была открытой. На заднем сиденье нас, как в тачанке, было трое — телохранитель, оператор с камерой и я. Мы смотрели назад, то есть непосредственно на лица Никиты Хрущева и Тодора Живкова. Они стояли и махали ликующему народу. Когда же они уставали или им надоедало, то они одновременно садились.

Как бы я ни мечтал вернуться в машину к Марину, надо все же признать, что те несколько часов, которые я смотрел в глаза вождям, пошли мне на пользу. Прежде всего я с удивлением обнаружил, что отношения между Живковым и Хрущевым не такие уж идиллические. Хрущев давал понять даже народу, что не уважает и не слишком высоко ценит гостеприимного хозяина. Конечно, в речах проскальзывали дежурные фразы, но и они были довольно сдержанными. По идее, Живков должен был выглядеть очень любезным, но и он казался скованным. А Хрущев, как я заметил, время от времени смотрел на него просто с ненавистью. Я подумал: «Ну нет, наш долго не продержится. Неужели его выдвинули без благословения хохла?!» Впервые Живков произвел на меня благоприятное впечатление. Возможно, потому что мне было его жалко.

В сущности, я оказался единственным журналистом, который околачивался около вождей. Знаменитые Харалампий Трайков (или Бушо, как прозвали его в клубе) и Георгий Боков вращались на других орбитах. В Болгарию с Хрущевым приехал и его новоиспеченный зять Аджубей, который в качестве приданого получил газету «Известия». До Аджубея в России бытовала пословица: «Не имей 100 рублей, а имей 100 друзей». После его появления пословица изменилась: «Не имей 100 рублей, не имей 100 друзей, а женись, как Аджубей!» Так вот, Бушо и Боков сделали ставки на эту звезду и двигались согласно его программе. Эти старые волки знали, что их присутствие на заводских и колхозных встречах бессмысленно. Там ничего не решалось. Разговоры за рюмкой всегда гораздо важнее.

Я же перемещался в соответствии с официальной программой, не отклоняясь от маршрута, как верблюд Тартарена из Тараскона. Конечно, очень трудно объяснить, в силу каких причин Хрущев решил на время отодвинуть мировую политику, за которую он ощущал такую серьезную ответственность, на второй план и целый день мотаться по какой-то болгарской деревне под Плевной, а потом целых три часа произносить речь перед разморенными на солнце колхозниками и окружным активом. Стиль времени? Нет. Стиль Хрущева.

Я уже тоже валился с ног от усталости, как вдруг рядом со мной снова вырос странный генерал Грыбчев:

— Как дела? Нужна какая-нибудь помощь?

— Помогите мне взять интервью у Хрущева.

— Нет! Этого я сделать не могу! — категорично заявил он. А потом посмотрел на меня испытующе. — Но я могу попробовать, если хочешь, договориться с Ниной Хрущевой.

15 минут спустя я уже с ней разговаривал. На трибуне деревенской площади.

Ее великий супруг, бросив белую шляпу рядом с микрофоном, говорил что-то, что, очевидно, интересовало только его. Как будто речи стали для него физиологической потребностью. Мы отошли немного назад, где можно было спокойно поработать.

Нина была непривлекательной, расплывшейся, безвкусно одетой учительницей. Возможно, ее и не отличала надменность, свойственная большинству супруг верховных партийцев, но в ее голосе звучал какой-то неприятный иронический оттенок. Когда она увидела, как неловко я пытаюсь записать ее реплики, она вырвала у меня блокнот и сама нацарапала ответы. Они были остроумными: «Очень уж вы хитры, молодой человек. Вот вы спрашиваете, что сейчас читает Нина Хрущева, чтобы понять, насколько она начитанна…» Все на вершине власти были болезненно мнительными…

В конце все того же долгого дня Хрущев посетил мавзолей русских воинов в Плевне. Зал был неприятно забит местными политическими шишками, журналистами и охраной. Я впервые вошел сюда и засмотрелся на иконы. И вдруг я услышал густой гулкий голос:

— Кто художник?

И тут я увидел, что в храме нас только двое — Хрущев и я. Мне показалось, что мы стоим посреди некоего волшебного зеркала, с помощью которого вызывают духов. Сияние тишины было невыносимым. И я попытался разрушить ее, прочитав какую-то табличку:

— Антон Митов. Иван Мырквичка…

— Молодец! — снова отозвался эхом голос вождя.

Я так и не понял, кому предназначалась эта похвала — Мырквичке или мне, а может, и ему самому. Не понял, а ведь это был мой единственный разговор с вождем мирового социализма.

И сейчас, когда я думаю о Хрущеве, перед глазами у меня всегда одна и та же картина: с трудом заложенные за спину руки, взгляд властелина из-под полуприкрытых век колхозных глазок. Так Хрущев созерцает историю. Он стоит в ручье крови, невероятные подвиги и дикие истязания, смелость и подлость окружают его. А он стоит один. Рядом с ним никого нет. Кроме одного сумасшедшего поэта, задержавшегося из-за своей рассеянности. (Это же чувство мне пришлось испытать потом еще раз.)

Тихие шаги приближаются ко мне. И кто-то шепчет мне на ухо:

— Товарищ, вас ищут. Пожалуйста!

На входе меня хватают за ворот и выпроваживают восвояси. Товарищ Хрущев, мол, хочет остаться в абсолютном, абсолютнейшем одиночестве.

Репортажи о визите Хрущева были высоко оценены в редакции. Меня как раз хвалил на летучке главный редактор, когда его нервно и срочно вызвали к завотделом в ЦК. О причинах можно было не гадать. Славчо с грустью посмотрел на меня, и я пошел следом за ним. Стоило нам только войти, как политический наставник зарычал:

— Славчо, кто написал эти бесстыдные выдумки?! — И он ткнул пальцем в мои репортажи.

— Это я их написал! — сказал я, но он даже не захотел повернуться в мою сторону.

— Я же тебя предупреждал, Славчо, я говорил тебе: будь бдителен. Ты только посмотри, какие глупости вложены в уста Нины Хрущевой! Что будет, если их прочтут советские товарищи? А если кто-нибудь воспользуется…

— Вы сказали — глупости?! — взорвался я. Мой голос стал тонким и задрожал. — Значит, по вашему мнению, слова Нины Хрущевой — это глупости?!.

— Не слова Нины Хрущевой, а то, что вы ей приписываете!

Я вынул свой блокнот:

— Вот, все эти глупости Нины Хрущевой написаны ею собственноручно!

Меня криками прогнали из кабинета. Немного погодя оттуда вылетел и Славчо — счастливый:

— Молодец! Спасибо тебе. Защитил редакцию!.. Но… Сбавь обороты. Ты становишься грубым и самонадеянным. Я за тебя волнуюсь…

Я тоже был счастлив. И ни о чем не беспокоился. Вернулся домой в свой дикий Западный парк. Пошел погулять с сыном. Он мне пожаловался, что какой-то мальчишка побил его в детском саду. Мы провели занятие по боксу (на следующий день он отомстил своему обидчику). После ужина мы с Дорой выпили по бокалу вина на балконе. Мы очень соскучились друг по другу. А когда все уснули, я тихо вышел в кухню и открыл свою тетрадку со стихами:

Вчера я один возвращался.

И кто-то хлопнул меня по плечу,

как иногда поступают приятели.

Я обернулся, обрадовавшись,

но никого не было.

Только на моем плече блестела

желто-красная ладонь

одного

очень большого

и тяжелого

листа каштана…

…Весь вечер мне было весело.

А моя мама сказала,

посмотрев на меня косо:

— Опять ты был со своими дружками…

1962

Спасибо поэзии за то, что она всегда возвращала меня к себе. Как ужасного ребенка, сбежавшего из дома, с замерзшими мокрыми ногами и разбитым носом, она всегда находила меня, хватала за руку и отводила в свой уютный дом, согретый вздохом, освещенный слезой.

Оказалось, что призрачный генерал Грыбчев тоже втайне писал стихи. И наверняка не из-за моего отца, а из-за поэзии хотел он со мной познакомиться. После хрущевской эпопеи он звал меня погулять по Витоше и почитать стихи. Было странно смотреть, как этот человек, копавшийся в открытых ранах истории, дрожал от волнения, протягивая мне свое новое стихотворение. Я вижу, как он сидит на морском берегу и медленно въезжает в крематорий заката.

Пока Хрущев ездил по Болгарии, советский посол в США Анатолий Добрынин был приглашен на ужин в дом госсекретаря Стюарта Юдо[47]. Там родилась идея обмена визитами поэтов — по одному с советской и американской стороны, чтобы подчеркнуть всю важность оттепели. В июле Кеннеди уточнил, что американским поэтом будет Роберт Фрост. Юдо устроил так, что поэт поехал вместе с ним. И это заранее превратило визит Фроста в политическое событие. Его сопровождающим и переводчиком стал молодой поэт и литератор Франк Рив. Сегодня мало кто помнит о нем, потому что его образ теряется в сиянии его сына Кристофера Рива — актера, воплотившего на экране Супермена.

Все это происходило, когда я получил сигнальные экземпляры моего третьего поэтического сборника «Позиция». Моим редактором был Валери Петров. Он отличался от предыдущих редакторов. О каждом стихотворении говорил пространно, аналитически, честно высказывал два различных мнения и будто бы сам с ними и боролся. Иногда он выспрашивал, как ребенок, не кроется ли, случаем, еще какой-нибудь смысл в том или ином предложении. Его больше всего интересовало, что я такого нашел в свободном стихе, чем он так меня подкупил. У меня никогда не было более полезного редактора. Мы ходили друг к другу в гости, но друзьями не стали.

Предложение Кеннеди отправить в Москву Роберта Фроста потрясло воображение старого барда больше, чем участие в инаугурации.

24 июля он написал благодарственное письмо, которое начиналось словами: «Дорогой господин Президент, как это великодушно с Вашей стороны подумать обо мне, и насколько это в Вашем стиле дать шанс человеку вроде меня поехать на специальную встречу с русскими…» Это длинное письмо. В нем Фрост рассуждает о двух видах демократии — американской и русской (!), которым следует идти рука об руку, как двум главным силам последующих ста лет. Почтительно и аккуратно Фрост намекает своему благодетелю, который ему во внуки годится, что в России он прочтет не только стихи. У Кеннеди нет возможности ни ответить на это письмо, ни встретиться с поэтом до его отъезда в Москву. Я думаю, что одной из причин стала внезапная, до сих пор покрытая завесой тайны смерть Мэрилин Монро.

Она покончила жизнь самоубийством 5 августа. Эта вторая трагедия после самоубийства Хемингуэя должна была подсказать, что в историческом времени происходит некий перелом. Женственность и мужественность должны были искать себе других кумиров.

А Роберт Фрост закружился в вихре большой политики. Весь государственный департамент озаботился его визитом. Подбирались названные им книги. Старательно готовилась программа. И 27 августа делегация собралась в госдепартаменте. Молодой Франклин Рив констатирует свое разочарование тем, насколько бледными и неприветливыми выглядят американские служебные кабинеты по сравнению с русскими парадными приемными в бывших дворянских особняках. «Ты готов к нашей авантюре?» — спросил его Фрост при первой встрече. Поэт с воодушевлением отметил, что хочет непременно повидаться с Хрущевым. Он собирался расспросить его кое о чем, но заранее говорить об этом не хотел. Хрущев, мол, должен был его понять, если и вправду таков, как кажется.

На следующий день Добрынин устроил обед в честь делегации. Гости пили красное французское вино и армянский коньяк. Поэт был в отличном настроении. Уходя с приема, он сообщил: «Русским не так уж плохо живется, раз у них есть такие люди, как Добрынин».

Этим же вечером они вылетели в Европу. Позавтракали в Лондоне. И 29 августа, в среду, в 17 часов приземлились в московском аэропорту. Если забыть о Юдо, то можно сказать, что американскую делегацию встретили Твардовский (он должен был ответить радушием на радушие), Сурков — секретарь Союза писателей, Евтушенко, Зенкевич и другие. И началась знакомая пышная, головокружительная, непосильная русская программа. Фросту везде устраивали овации. Но словно бы не столько Фросту-поэту, сколько Фросту — политическому предвестнику. И в США и в СССР от его поездки ждали какого-то странного успеха, точнее даже — не от самой поездки, а от встречи Фроста с Хрущевым. Но встречающая сторона хранила насчет этого загадочное молчание, что выводило старика Фроста из себя.

Как же мне знакомы эти маневры советской бюрократии, которые могут загнать тебя в психушку! И так продолжалось до вечера четверга. Именно тогда, когда поэт вкушал американскую еду в доме дипломата Мэтлока, по телефону сообщили, что на следующий день Хрущев приглашает Роберта Фроста на встречу. Поэт вернулся в гостиницу, причем по дороге ему стало плохо. В пятницу, 31 августа, в 8 часов утра он и его сопровождающие вылетели из Москвы и через два часа приземлились в Сочи. Там их опять подхватили черные «чайки» и полетели с ними по берегу к какому-то вычурному санаторию. Все купались и обедали, но без Фроста. Старик плохо себя чувствовал. Когда кортеж доехал до грузинской дачи Хрущева, Фрост отказался двигаться дальше и попросил позвать врача. Молодой медик констатировал переутомление, объяснив его путешествием, и нервное перевозбуждение. В конце концов, слава богу, появился Хрущев, и желанная встреча состоялась. Фрост сидел в носках на кровати. Хрущев — напротив него, на стуле.

Рив оставил великолепное описание всей встречи и разговора, который продолжался полтора часа. Хрущев вел себя с патриархом американской поэзии очень любезно и даже ласково, но плел всякие небылицы про то, что СССР вот-вот экономически опередит США, потому что американская система устарела. (Точная американская статистика того времени показывала: то, что было доступно рядовому американцу и рядовому русскому в бытовом плане, — это две несопоставимые вещи. Только один предмет обихода был более распространен в СССР, чем в Америке: ручные швейные машинки, которые в США попросту вышли из употребления.) Но Хрущев достаточно ловко попытался использовать Фроста для того, чтобы тот внушил Кеннеди необходимость сделать Берлин свободным городом. Фрост поделился своей мечтой о мирном соревновании между русской и американской нациями, которым принадлежат следующие сто лет. Вы, говорил он, развиваетесь только при конфронтации. Вопрос в том, какая именно демократия завоюет мир. Бог хочет, чтобы мы договорились…

И что?

На следующий день во всех советских газетах напечатали стихотворения и фотографии Роберта Фроста. А он в воскресенье, 2 сентября, в 17 часов по местному времени приземлился в Нью-Йорке. Его ждали жадные до сенсаций журналисты. Измученный долгой бессонной дорогой и непонятным недомоганием, все еще до крайности перевозбужденный, Фрост во весь голос заявил: «Хрущев думает, что мы слишком либеральны, чтобы воевать. Он думает, что мы будем только тянуть резину…» Напрасно сопровождающие его лица пытались погасить скандал. Газетные заголовки уже выкрикивали эти слова.

Намеки на слабость обидели Кеннеди, которому и прежде предъявляли обвинения в нерешительности в заливе Кочинос. И он никогда больше не встретился со своим любимым поэтом Робертом Фростом…

Поэзия как надежда найти выход, как образ жизни потерпела поражение. Оборвалась ее тонкая нить в лабиринте жесткой политики…

Но что же делает эта почти совершенно забытая и глубоко запрятанная история в моих воспоминаниях? Я знаю столько же, сколько мой читатель. Просто она переплелась с моей судьбой. И когда я спросил ее, что ей нужно, она ответила, что скрывает в себе нечто такое, что я должен был понять. Причем очень давно.

В 1977 году (то есть спустя четверть века) Гор Видал приехал в Софию на Всемирную встречу писателей. Мне стоило немалых трудов устроить его приезд, поэтому я чувствовал себя обязанным заботиться о нем и дальше. И вот мы за столом в VIP-зале софийского аэропорта. Его друг демонстративно красит губы, а я заливаюсь краской, потому что не могу найти общий язык с такой сложной личностью. Джимми Картер только что был выбран в президенты, и я решил проявить осведомленность:

— Как ты думаешь, кто из писателей станет приближенным президента? Джеймс Дикки? Или кто?..

— Писатель? Приближенным?.. У тебя слишком высокое мнение об американских президентах.

— Но ведь всегда так было…

— Аргументы?

— Кеннеди и Фрост.

— О, только не надо объяснять мне мотивы поведения Джона, я же член клана Кеннеди, и мне известно больше, чем тебе. (Гор Видал был сводным братом Жаклин Кеннеди.) Ты знаешь, что Фрост — великий поэт, но не знаешь, что он был еще и великим фантазером. Он наболтал Хрущеву столько глупостей, что Джон запретил ему и близко подходить к Белому дому…

Драма между великим политиком, который тайно писал стихи, и великим поэтом, который хотел заниматься тайной политикой, возбудила мое любопытство. Но до фактов, которые мне требовались, я добрался с большим трудом. Прежде всего мне помогла книга Рива «Роберт Фрост в России» (F.D. Reeve, Robert Frost in Russia. Press Book, Boston, 1963) и наши с ее автором телефонные разговоры. (Только ему после скандала Фрост разрешил писать о встрече с Хрущевым.)

Небывало ожесточенная дискуссия о свободном стихе сделала старую дружбу особенно ценной.

Мы стали все чаще видеться с Цветаном Стояновым. У него всегда получалось внести в общение долю праздника. Как какая-то Шехерезада, он рассказывал мне о книгах, авторах, проблемах и событиях, о которых никто и никогда не слышал, и как будто оттягивал так момент казни. Как Синдбад-мореход, он исследовал невидимый мир идей, сидя в летящем кабинете отца в том самом симпатичном доме чистокровных интеллектуалов на улице Гоголя. Цветан переводил с нескольких языков и писал во всех жанрах, хотя истинной его стихией стало литературно-философское эссе. «Невидимый салон» и «Броселиандский лес» самым блестящим образом очерчивали те взгляды, которые тогда нас объединяли.

С Костой Павловым и Стефаном Цаневым мы тоже виделись каждый день. То, что мы стали неразлучны, будило в нас нечто вроде самоиндукции. Каждый из нас переживал свой отдельный, независимый творческий подъем. Каждый собирался развиваться в собственном неповторимом направлении, следовать по собственному пути, и именно эти пути в конце концов и развели нас по разным мирам. И все же знак, которым отметило нас начало 60-х годов, пагубным — но и спасительным — образом связал нас не только между собой, но и со странниками со всего мира… и не важно, как их называли: «сердитыми юношами», «битниками», «шестидесятниками», «апрельскими разбойниками», «хиппи» или еще черт знает как.

Время дало мне понять, что я — одиночка. Но тогда я пьянел от этой солидарности и обманывал себя, полагая, что ее невозможно разрушить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.