Филя и Федя

Филя и Федя

Было это в 1918-м или 1919 году.

Студент-медик второго курса приехал из провинциального города погостить к дядюшке в Москву. Дядюшка его – С. А. Трушников служил инспектором в Художественном театре. Случилось так, что дядюшка заболел и попросил племянника до начала сезона заменить его. Студент был не прочь подработать на вакациях: летом, пока артисты были на гастролях и в отпусках, большой мороки в театре не предвиделось.

Но дядя все не выздоравливал. Пришла осень, начался новый сезон, и актеры привыкли видеть за кулисами и в фойе подтянутого и внимательного молодого человека со светлой шевелюрой, треугольными черными усиками и бабочкой у воротника. Он был подвижен, но не суетлив, всюду успевал, поручения дирекции выполнял безукоризненно, с артистами был вежлив, но не заискивал. Он приятно улыбался, легко отзывался на шутку, и не всякий заметил бы неизлечимую печаль, притаившуюся на дне его глаз, которую потом угадал Михаил Булгаков.

Со студентом-медиком случилось той осенью непредвиденное: он заболел театром и не вернулся к академическим занятиям. От медицины осталось у него потом шутливое щегольство терминами: «Мне не нравится ваш habitus[1]. Недомогания в желудочно-кишечном тракте? Может быть, что-то в области брыжейки? Могу прописать вам рецепт на ессентуки…»

Федор Николаевич Михальский никогда не выходил кланяться на аплодисменты публики. Единственной его ролью был бессловесный солдат с винтовкой, пробегавший по мосту в спектакле «Блокада», и то в порядке замены, на гастролях. Правда, однажды он исполнил еще роль одного из маленьких лебедей в па-де-катре из балета «Лебединое озеро» и, говорят, весьма эффектен был в пачках, но это уже на актерском капустнике.

Итак, он не стал ни актером, ни режиссером, но на долгие годы оказался человеком, без которого театр не мог представить себя. Есть у французов такое специальное выражение: «l’homme dе th??trе» – человек театра. Не важно, что он делает в театре или даже за его стенами, но это человек, бесконечно влюбленный в мир сцены, преданный ему, носящий театр в душе как главную и всепоглощающую страсть своей жизни.

«Человеком театра» был Федор Михальский.

В Художественном театре скоро обнаружилось, что Федя совершенно незаменим. Всё, что касалось порядка за сценой и в зале, сношений с внешним миром – просителями, публикой, наконец, житейских нужд артистов, особенно в тяжелые голодные и холодные годы, – всё это совершалось им самоотверженно, безотказно, но, главное, с такой феерической легкостью, без стонов и жалоб, с шуткой, летевшей с губ экспромтом, что, казалось, ничего не стоило ему.

Говорят об организационном таланте. Федор Николаевич в таком случае был, по-видимому, гений организации. И, как у всякого гения, подвижнический труд его был скрыт от посторонних глаз, а на виду – вдохновенная легкость.

Вот каким увидел его Булгаков, запечатлевший с изумительной художественной зоркостью в «Театральном романе» Федину «контору» и его самого в лице «заведующего внутренним порядком Филиппа Филипповича Тулумбасова»: «Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне, ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.

Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно, например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.

Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича…

Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему записок, начиная говорить сразу с тремя – в левый, в правый телефон, потом с посетителем, потом опять в левый, в правый телефон, потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В правый, с посетителем, левый, левый, правый, правый.

Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались обе руки, то брал две записки».

Трудно остановиться, цитируя Булгакова, хочется привести все эти, написанные так весело и с любовью страницы, тем более что в каждой строке безошибочно узнаешь прототип.

Уже в начале 20-х годов «старики» – Константин Сергеевич Станиславский и Владимир Иванович Немирович-Данченко – в Феде души не чаяли, восхищались его точностью, тактом, умением наладить дело так, чтобы оно шло словно само собою, без скрежета и надрывов. Он не только сидел в конторе, где, по свидетельству Булгакова, трезвонили три телефона, были раскрыты четыре календаря и пять блокнотов на столе, исчерканных его закорючками, а на барьере в любой час дня «лежали животами люди в самых разнообразных одеждах». В нужную минуту он появлялся в отдаленнейших уголках театра, руководил десятками неотложных дел, не брезговал и самыми простыми поручениями: в холодные зимы доставал дрова, обеспечивал гужевой и автомобильный транспорт, охранял квартиры уехавших на гастроли артистов.

Перечитываю строки обращенных к нему писем основателей театра. Вот надпись на фотографии Станиславского 12 сентября 1922 года: «Милому, любимому, верному другу – ценителю, утешителю и страстотерпцу Ф. Н. Михальскому. Ваш девиз: “Придите ко мне все труждающиеся и аз упокою вы”. С такими чувствами в душе Вы живете в наш век в Москве, в 1922 году! Остается удивляться, радоваться на Вас, любить Вас, петь Вам хвалу и бесконечно благодарить».

А вот из другого письма Станиславского, 29 августа 1924 года: «Если бы Вы могли заглянуть в наши сердца и понять, что в них происходит, Вы бы удивились и были горды. Вы один из немногих, который умел заслужить всеобщую единодушную любовь и признание всех, начиная с актеров и кончая рабочими… Когда за океаном, среди трудных условий работы я думал о нашем возвращении в Москву и мысленно рисовал картину нашего приезда – я видел Ваше сияющее лицо, чувствовал, как мы с Вами целовались и горячо обнимали друг друга. Знаю, что Вы больше всех ждали стариков и тосковали о нас. Владимир Иванович не может без слез вспоминать о Вас, а ведь он не из сентиментальных… – И тут же, прежде чем рассказать о репертуарных планах, детская жалоба: – …Я боюсь холодов и зимы, так как нет Федора Николаевича, который заботился о дровах».

Когда Станиславский писал эти слова, в летописях театра уже был отмечен замечательный поступок Михальского, который только его скромность помешала оценить по заслугам. В сезон 1922/23 года на дневном спектакле «Синей птицы», когда зрительный зал до отказа был набит детьми и взрослыми с малышами на коленях, за кулисами возник пожар. Федор Николаевич пресек начавшуюся было среди артистов панику, вызвал пожарных и уговорил всех продолжать спектакль, беря ответственность на себя. Дело решали минуты. В зал тонкими струйками уже наползал дым, когда опустился занавес перед антрактом. Трудно и вообразить, что началось бы в зале, если бы публика догадалась о пожаре. Но Михальский действовал с поразительной находчивостью и хладнокровием. Пока за сценой тушили пожар, он приказал капельдинерам тщательно охранять все выходы и входы, чтобы в театр случайно не просочились дурные вести с улицы. Публика спокойно гуляла по фойе, где были предусмотрительно глухо задернуты все шторы на окнах, не давая возможности видеть пожарные машины и большую толпу, собравшуюся на противоположном тротуаре. Второе действие началось по звонку, и зрители спокойно разошлись по домам после спектакля, даже не подозревая о грозившей им опасности.

Немирович-Данченко писал Станиславскому, гастролировавшему тогда с частью труппы в Америке, что своим мужеством и распорядительностью Федя спас театр.

Кстати, отчего это я то и дело называю Федора Николаевича, который мне не то что в отцы годился, а в деды, так фамильярно-доверительно – Федя? Это происходит, ей-богу, невольно и по одному лишь праву – праву памяти: так привык называть я его про себя с детства, все так его в нашем доме называли. И в этом русском-прерусском имени (не зря Толстой любимого своего героя поздних лет назовет Федя Протасов) оживают для меня огромное уважение и общая симпатия театральных людей к нему.

Долгие годы Федор Николаевич был главным администратором, потом заместителем директора театра, но я не помню, чтобы он когда-нибудь стал надуто-официален, попросту заважничал. Разговаривая, всегда будто чуть посмеивался, реже над собеседником, чаще над самим собою. Самовеличание, которое так глупит человека, было чуждо его природе.

Сколько я себя помню – помню и присутствие в нашем доме Феди, являвшегося всегда в самую нужную, драматическую или праздничную минуту. Помню Федю как доброго бога моего детства. Если в доме случалась неотложная нужда, тотчас вспоминали о Феде. Придется на дачу переезжать – «Федя даст машину». Ремонт в квартире сделать – «Федечка пришлет маляров». Достать провинциалу-родственнику билеты на недоступную «Анну Каренину» – «надо позвонить Феде». И так всегда – надо спросить, попросить, достать, заказать, проверить у Феди!

И как же весело бывало всегда, когда появлялся он сам – подвижный, полнолицый, с толстым носом и подрагивающими смехом щеками. Входил с выражением сердитой бутады[2], за которой уже предчувствовался смех, и бросал реплику, всегда неожиданную, по которой я мог мерить свои годы:

– Бон суар, карапуз…

– Приветствую тебя, суровый юноша!..

– Как дела, лаборант?

– Примите мои заверения, профессор…

В профессора он произвел меня, разумеется, безосновательно, одновременно и сам себе присвоив это звание. С некоторых пор стал подписываться в письмах ко мне: профессор Михальский. Его забавляли чины и звания.

Мои мать и отец были давние, но весьма скромные по положению работники Художественного театра, и смешной претензией с моей стороны было бы считать, что Федя был добрым духом именно нашего дома. То, о чем я пишу, знали и чувствовали на себе многие, едва ли не все в театре. Можно спросить любого из актеров старшего поколения, и вам расскажут, что такое был Федя во время последней войны. Он вывез театр, гастролировавший в Минске, из-под бомбежки летом 1941-го, проделав памятный путь по забитому беженцами и простреливаемому с воздуха Минскому шоссе. Потом записался добровольцем в народное ополчение, учился стрелять на полигоне и в последнюю минуту не был взят на фронт по состоянию здоровья. А в эвакуации перевозил, расселял по квартирам, утешал, мирил, доставал артистам лимиты и карточки, кормил, устраивал и, главное, внушал доброе настроение и веру в победу. Он был добрым духом театра, его домовым.

Но надо, по-видимому, взять в расчет, что и театр той поры был несколько иным театром. Сейчас Художественный театр – слов нет – тоже хороший театр: в нем много прекрасных мастеров, есть замечательные спектакли. Но тот Художественный театр, сколько я понимаю, был чем-то другим.

Конечно, искусство театра минуче, а наше воспоминание склонно еще приукрашивать былое. Но вот недавно в Музее МХАТа я слушал пленку с записью «Дней Турбиных» 1939 года – сцену Елены и Шервинского. Тарасова и Прудкин играли так правдиво, с такой точностью и тонкостью всех оттенков, что я, хорошо знающий и ценящий этих артистов, поверить себе не мог: ни тени нажима, никакого премьерства, вдохновенная легкость, верность роли в каждом слове, так непохожая на то тяжеловесное мастерство, какое я, опоздавший родиться, мог наблюдать на прославленной сцене в конце 40-х – начале 50-х годов.

Тот театр был театром полной правды. Но еще и изящного артистизма, свободного вдохновения, безукоризненного вкуса. Со временем потерпели урон на сцене и правда, и артистизм. Постановка таких пьес, как «Зеленая улица» или «Сердце не прощает», не остались без влияния на сам дух театра. Ничто не могло заменить и сурового отеческого надзора, художественного авторитета «стариков». Нелегко восстановить в театре однажды утраченную правду речи, жеста, поведения на сцене. Но еще труднее возвращается свобода воображения, изящество, артистизм, без которых и сама правда скучна и бедна.

В Михальском был этот уловленный в воздухе театра и отвечавший его натуре великолепный правдивый артистизм. Что это за понятие такое? Не дай бог спутать его с пошлым актерством, наигрышем. Артистизм для меня – это подвижность души, ее расположенность к свежим впечатлениям, фантазии, вдохновенной игре, тонкому, благородному юмору. Это преображение своих жизненных переживаний – печали, горя, радости – в какие-то внешние, очень правдивые и изящные формы. Иначе сказать, свобода душевного самопроявления, сдерживаемая лишь одной уздой – вкуса и такта.

Артистизм был свойствен сочинениям и самой личности Чехова, вот отчего – помимо иных причин – так интересно читать его письма, воспоминания о нем. Артистизм воспитывал в актерах вместе с житейской правдой (и как часть ее) Станиславский.

Федя актером не был. Но для меня вне сомнения его редчайший, светлый артистизм.

Сейчас я хочу вспомнить Михальского в минуту легкую – в гостях, в застолье, там была его вторая стихия. «Федя придет», – заранее сообщали гостям как пароль, как радость, как приманку. Его не приходилось упрашивать, но для порядка он сурово заявлял в телефон: «А пирожки поставлены? Салат “дё пом де тэр” крутили? Сегодня у вас принимают в сюртуках или во фраках? Я позвоню у двери в 8.30. Вы меня узнаете: я буду весь в синем».

Он приходил с гитарой в чехле и непременно с каким-нибудь необычным подарком: банным набором в целлофановом мешке или вдруг с окантованным, под стеклом старинным объявлением: «Пятновыводильная мастерская мадам Сургучовой, в собственном доме, на Страстном бульваре». (Мы на Страстном бульваре и жили.)

Он мигом овладевал общим вниманием и весело распоряжался за столом, экзотически именуя самые простые блюда. «Разрешите мне ломтик копченой медвежатины…» – говорил он, втыкая вилку в корейку. «И немного артишоков…» – указывал он на банку с огурцами. «Отведайте рыбьей мышцы», – потчевал он селедкой свою соседку.

Ему был дан дар видеть в самом большом многолюдстве лицо каждого, угадывать его настроение и обратить к нему те слова, которые тому именно сегодня важно было услышать. Умелый тамада? Нет, великий сердцеведец. Это слово находит Булгаков для своего Филиппа Филипповича, когда, «вдавившись в кожаный диван», стоящий в конторе, молча наблюдает, как разговаривает он с людьми, вымаливающими билеты в театр.

«Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было скрыто в них, но также и доброе…

Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой величайшей.

Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были инженеры, хирурги, актеры, женорганизаторы, растратчики, домашние хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы, карманные воры, дантисты, пожарные, девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры, конструкторы, сельские учителя, виноделы, виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, графоманы, билетерши консерватории, химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы, бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие священнослужители, спекулянтки, фототехники.

Зачем же надобны были бумажки Филиппу Филипповичу?»

Я много раз наблюдал, как самые сухие, некомпанейские люди теплели, улыбались в присутствии Феди. Он мог расшевелить и снять хмурость с любого лица. Это был человек-праздник, корифей дружеского застолья. И чем он этого достигал? Не знаю. Помню его «устные рассказы» в традиции Тарханова или Москвина: как он впервые вышел на сцену в качестве «фигуранта», или как во время войны стоял в женской очереди в баню в Саратове, или как пробовался на роль Черчилля в фильме «Третий удар». Как будто смешные пустяки, житейские анекдоты, всегда с изрядной долей самоиронии и не обидные ни для кого вокруг. Рассказывал он мастерски, с невозмутимой серьезностью на очень живом, подвижном лице и сам начинал смеяться тогда, когда все отсмеялись.

Наблюдательный взгляд его выхватывал вокруг всё необычное, странное, комическое, воображение добавляло к этому гиперболические подробности, и все хохотали за столом. Но нельзя было не заметить, что в этом человеке одновременно шла и еще какая-то тайная душевная работа, непрерывное движение чувства, окрашенного скрытым страданием. Была ли то грусть о собственной не прожитой, как мечталось, жизни, сожаление о каких-то погубленных ее возможностях, растраченных понапрасну дарах или просто «славянская тоска» беспокоящейся по идеалу души, но звучнее всего она выливалась в песне и, как водится, под гитару.

Гитару свою он называл «топчан». Какой-то умелец починил ее в эвакуации в Саратове, использовав доску из старого топчана. «Я сыграю вам на дровах», – говорил Федя.

Любимые его песни до сих пор не отзвучали для меня. Я ловлю их внутренним слухом, уходящей памятью юности. «Всё как прежде, всё та же гитара…», «Спою новинку…», «Пара гнедых…», «Утро туманное», «На муромской дороге…». Он пел, повествуя песню, иногда даже разыгрывая ее в лицах. А потом, если чувствовал полное доверие и расположение своих слушателей, начинал читать стихи – Бунина, Есенина, особенно часто и с глубоким личным одушевлением – Блока.

Устраивал небольшой застольный театр: дирижируя импровизированным хором, строго задавал ритм и силу звука в простенькой, общеизвестной песне «Позарастали стежки-дорожки…» и, пропев азартно со всеми два-три куплета, заставлял гудеть вполголоса один незатейливый этот мотив, а сам начинал неторопливо:

Утреет. С богом, по домам,

Позвякивают колокольцы…

И когда доходил до последней строфы:

Ты, время, память притуши,

А путь снежком запороши… —

выдерживал паузу, чтобы мы могли как бы увидеть во всю даль заснеженное поле, дорогу в предрассветной мгле, и взмахивал руками, приглашая всех подхватить шедший фоном мотив:

Позарастали мохом-травою,

Где мы гуляли, милый, с тобою…

Федя умел преодолевать в песне банальность и даже безвкусицу любого текста, сообщая «мещанскому» городскому романсу живое движение искреннего чувства. Когда я слышал те же песни в исполнении других, пусть и более профессиональных певцов, они, бывало, поражали меня своей убогостью, запетостью, и я никак не мог понять, отчего же у Феди они звучали так ново и заразительно? С ним долетел до нас отголосок «поэзии цыганёрства», как называл это Толстой, сам знавший власть над душою цыганской песни и гитарного перебора. Как никто на моей памяти, Федя умел погружать души в состояние грусти, упоения, поэтического хмеля, разрыв-тоски и вдруг внезапно, уходя от опасной сентиментальности, переводил все на шутку, игру, веселый розыгрыш.

Елена Сергеевна Булгакова, дружившая с Федей, рассказывала мне, что созвала однажды на вечер гостей, но все как-то не клеилось в этот день у нее, и она впала в мрачное, беспокойное состояние духа. Приглашены были люди, которые вряд ли могли найти общий язык друг с другом, и она поздно поняла это. Позвонила Феде, пожаловалась ему: хоть отменяй гостей. «Не волнуйтесь, барыня, – ответил он. – Я явлюсь часом ранее. Все устроится наилучшим образом».

Федя пришел в костюме выездного лакея, заимствованном из гардероба спектакля «Идеальный муж». Каждого гостя он встречал на пороге в ливрее и парике, умело подгримированный, и говорил важно: «Как велите доложить?» Заходил в комнату Елены Сергеевны, потом возвращался степенно и объявлял: «Барыня изволили просить вас обождать в столовой». Когда смущенные этим приемом гости были в сборе, лакей появился под руку с «барыней». Усадив ее, он встал за ее стулом с крахмальной салфеткой, а после первого тоста сдернул с себя парик и усы. Легко вообразить веселье присутствующих!

Живой его голос звучит для меня и в письмах, которые я сейчас держу в руках. Они относятся к 1958 году. В тот год по подсказке и с дружеской помощью Федора Николаевича я опубликовал в журнале «Русская литература» неизданную переписку Блока и Станиславского, хранившуюся в Музее МХАТа. Мне захотелось поехать в Ленинград, где, между прочим, я собирался разыскать и расспросить Ольгу Гзовскую, чья судьба была тесно сплетена с историей блоковской пьесы «Роза и Крест». Федя принялся, по обыкновению, помогать мне. Один из былых его «приближенных», запечатленный в «Театральном романе» под именем то ли Каткова, то ли Баквалина, – Федор Степанович Снятков должен был помочь мне устроиться на постой у каких-то милых старушек в квартире на Невском, рядом с Казанским собором. Федор Николаевич проявлял крайнюю заинтересованность в успехе моей экспедиции и снабжал меня рекомендациями и советами. Он писал мне:

15 апреля 1958

Дорогой профессор!

Был ли ты у Сняткова, получил ли адрес зловещих старух? И что еще тебя продолжает волновать в этом плане? Я забыл тебе сказать, что в Ленинграде ты обязательно сходи в Исаакиевский собор. Его отремонтировали, и, как ни странно, но, войдя туда, я первым делом вспомнил Блока, «Возмездие», его слова о Победоносцеве, об этом страшном блеске старой России. И сходи в Казанский – он тоже восстановлен, но какое благородство и ясность этого нашего русского ампира! Сходи, профессор!

Профессор Ф. Михальский

Следующее письмо я получил от него тогда же в Ленинграде в ответ на свою первую, исполненную наивной университетской учености книжку, которую послал ему.

18 мая 1958

Дорогой профессор, мне так надоели мои учено-творческие занятия, что я решил ответить на твое письмо. Там всё хорошо, кроме твоей неуемной тяги на острова вместе с Гзовской. Берегись, ее спутником туда бывал Блок, так что делай из этого соответствующие выводы.

Спасибо тебе за твою книжечку. Мне очень было интересно ее прочитать, действительно она открыла мне «новые горизонты». Но у меня к тебе есть и упреки. Во-первых, ты так нахально обращаешься с авторитетами, так шпыняешь бедняжку Р. и других, что я растерялся. О, молодость, молодость!

Во-вторых, Бутова никогда не играла Соню – ты процитировал кого-то, но очень неизящно. И наконец, ты очень любишь «непонятные слова», то есть попросту иностранные. Когда-то нам очень советовали по мере сил на их место ставить русские. Вот, внимай: «абсолютизировать», «проэцируя» (с. 27), «компаративисты» (с. 3), «эпохиальные тенденции психологизма» (с. 49), «персонификация добра и зла» (с. 50), «инверсия» (с. 68) и т. д., правда, уже не так много, как мне показалось сначала, но, думается, лучше бы поменьше.

Впрочем, это, может быть, взгляд устарелый, относящийся к Буслаеву или Овсяникову-Куликовскому (или я забыл – Овсянико?). А потом еще одно слово, которого я просто не понял (прости за серость): «опосредствованно» (с. 18). Что это?!

Ну вот, а в общем читается хорошо, интересно, написано умно и толково…

Устал от рецензии. Сейчас иду домой, буду отгадывать кроссворд (тоже не знаю, как написать это слово. Вот безграмотный мужик, а лезет учить ученого аспиранта!). Сегодня жарко. Спутник летает, в Лондоне, говорят, был успех первого спектакля. Тарасову засыпали цветами. Да, много надо цветов, чтобы ее засыпать…

Будь здоров, слушайся твоих старух, может, тебя-то они уберегут. А по слухам, Снятков когда-то потерял голову в этом туманном городе. Обнимаю тебя.

Частный пристав Федор Михальский

Стиль – это человек. И стиль этих писем, может быть, даст еще какую-то краску для образа человека, о котором рассказываю.

Когда писались эти письма, Михальский уже был директором Музея МХАТа. Не могу сказать чтобы переход на эту должность после привычно хлопотливой работы администратора дался ему легко. Он переживал тогда эту перемену как разлуку с театром, едва ли не конец судьбы. Я пробовал утешать его: «Может быть, лучший Художественный театр сейчас в музее…» Он горестно махал рукой. И в один из вечеров вдруг с особым значением прочел любимого Блока:

Открыл окно, какая хмурая

Столица в октябре!

Забитая лошадка бурая

Гуляет на дворе.

…………………..

Да и меня без всяких поводов

Загнали на чердак.

Никто моих не слушал доводов,

И вышел мой табак.

В последние годы жизни он многое сделал для музея, поставив работу наново, изменив ее масштабы, сообщив ей новый смысл. Свежий дух настоящей театральной культуры вошел с ним и тут в музейные двери. Вот один пример. Когда он открыл служебный сейф Николая Дмитриевича Телешова, руководившего до него музеем, почтенного писателя, бывшего уже в очень преклонном возрасте и занимавшегося этим делом с большой мерой инерции, то среди пузырьков с высохшими чернилами и остатков забытых бутербродов он обнаружил бесценные рукописи Чехова, которые десятилетиями считались утраченными. Это был полный первоначальный авторский текст «Трех сестер», присланный Чеховым в театр из Ниццы, и написанный для театра вариант второго действия «Вишневого сада». Федор Николаевич сразу же привлек внимание исследователей к этим страницам, и они вскоре были опубликованы в томе «Литературного наследства». В музее он превосходно поставил работу по собиранию архивов, относящихся к истории Художественного театра.

На склоне лет он и сам, понапрасну робея, взялся за перо и написал две книжечки о МХАТе и его музее. Одна из них особенно примечательна: это история театрального здания, всех закоулков старого дома в Камергерском переулке, перестроенного Шехтелем, в котором протекла почти вся его жизнь и жизнь многих людей, о которых он хотел вспомнить.

Есть в этой маленькой книжке, написанной вообще-то сдержанно и строго по делу, неожиданные лирические страницы. Там, где автор вспоминает, например, контору и маленькую комнатушку над лестницей, бывшую молельную старого особняка, где в «Фединой светелке» встречались после спектакля актеры, читал свои любимые стихи Качалов, пел русские песни Москвин… Расходились иной раз под утро. «Засидевшись после спектакля, – пишет Михальский, – мы любили зайти в зрительный зал. Ночью он имел совсем особый вид. Все места закрыты парусиновыми покрывалами. Сцена разобрана, и только посредине ее горит дежурный щиток. И кажется, что зал еще наполнен дыханием тысяч зрителей, их переживаниями».

Надо любить театр, как живое существо, чтобы так его увидеть.

Незадолго до смерти он подарил мне свою фотографию с тремя новорожденными черными котятами, расположившимися на белой простыне у него на коленях. И надписал: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Шутка характерная, Федина, подернутая, как пеплом, печалью. Когда его хоронили, на панихиде исполняли его любимые «фанфары» из музыки Ильи Саца к «Гамлету», а над свежей могилой на Даниловском кладбище молодой артист, выполняя его волю, прочитал Есенина: «Отговорила роща золотая…».

Среди людей, самых себе близких, Федя всегда поминал и Булгакова. Никогда не забуду, что и о «Мастере и Маргарите» от него же узнал. Один из экземпляров рукописи завещал ему хранить Михаил Афанасьевич, и однажды, году в 1950-м, взяв с меня все страшные клятвы, он дал мне на одни сутки эту рукопись… Да по одному этому как бы я мог забыть его?

Посвященную Феде главу в «Театральном романе» Булгаков закончил так: «О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!»

Федор Николаевич Михальский всю жизнь вспоминал Булгакова, и мы должны сегодня благодарно вспомнить его.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.