«ИТАК, НАЧИНАЕТСЯ ПЕСНЯ О ВЕТРЕ…»

«ИТАК, НАЧИНАЕТСЯ ПЕСНЯ О ВЕТРЕ…»

Воскресенье — горячий день для чистильщиков. По воскресеньям улицы Симферополя запружены толпами гуляющих, а для щеголя-южанина гуляние не гуляние, если обувь у него не в порядке. Пусть она даже будет в заплатах, чиненая-перечиненная, но если она кожаная, то должна сверкать, если с парусиновым верхом, должна быть белее снега. Словом, как говорят симферопольцы, шик-блеск.

Мы договорились с Яковом пойти на концерт московского джаза. Я пришел к гостинице за час до начала с билетами в кармане и увидел у чапичевского «заведения» очередь жаждущих блеска. «Пропали билеты», — с огорчением подумал я. Но Яков подмигнул мне: не беспокойся, мол. Он работал вдохновенно, как артист. Мелькали в воздухе щетки, плавные движения, барабанная дробь: «Пожалте, левую! Пожалте, правую!» На той же скорости веселый разговор, пересыпанный озорными шутками, хохмами, без которых южанину жизнь кажется пресной.

Такие веселые уличные интермедии входят в обязательный репертуар отдыхающего симферопольца, и плохо чистильщику, если он не остроумный человек. Он останется без работы, ему лучше сменить профессию. Иначе о нем будут говорить с презрением: «Покойничек… Пусть на покойничков наводит блеск».

Обслужив очередного клиента, Яков вдруг обратился ко мне:

— Прошу вас, садитесь, — и даже обмахнул кресло бархоткой. Я растерялся от такого неожиданного приглашения, а очередь бурно запротестовала.

— Напрасно волнуетесь, товарищи. С утра заказано, по телеграфу из Джанкоя. Вот, — Яков достал из кармана какую-то бумажку: «Запишите очередь тчк Буду экспрессом девятнадцать десять». Разве вы не видите, что у товарища на ботинках джанкойская грязь и пыль. А у него через пятнадцать минут важный доклад. Ногу, товарищ!

Болтая черт знает что, Яков набросился на мои действительно запущенные ботинки. Я чувствовал себя неловко, и Яков это заметил.

— Что ты морщишься?

— Нехорошо как-то, что ты мне ботинки чистишь.

— Глупости. Ты на меня работаешь, я на тебя. А как же иначе? Справедливо. Справедливее быть не может. Ты что думаешь, при коммунизме чистильщиков не будет?

— Не знаю.

— А я знаю. Будут. Может, не такие, как сейчас, не со щетками в руках, но будут, обязательно будут. А симферопольцы, как только разбогатеют, обязательно поставят памятник чистильщику. В знак признательности и уважения.

— И тебя возьмут за образец.

— Может, и меня. Фигура у меня ничего, как будто подходящая.

— Да, красив, как молодой бог.

— Вы мне льстите, уважаемый клиент. Я сегодня одному человеку туфли чистил, вот он действительно похож на бога. До чего же красивый человек.

— Кто такой?

— Не знаю. Будто видел его где-то, но вспомнить не мог. Наверняка писатель или артист. Голос у него, как у Шаляпина.

— Он тебе пел, что ли?

— Да нет, сказал: «Благодарю» — и еще добавил, что нигде ему так не чистили башмаки. Но сказал это так, словно арию о любви пропел.

«Кажется, это Луговской», — подумал я. Несколько дней назад я видел Владимира Александровича в ялтинском Доме творчества, и он, между прочим, сказал, что собирается в Симферополь.

— Он в брюках гольф? — спросил я.

— Да.

— Это Луговской.

Яков хлопнул себя ладонью по лбу.

— Балда! Как же я не догадался?! Я же всегда представлял Луговского именно таким — большим, красивым, могучим.

Яков вскочил и, забыв о моих недочищенных ботинках, бросился в вестибюль гостиницы. Сквозь стеклянную дверь я видел, как он подбежал к окошечку администратора. Вернувшись, радостно сообщил:

— Он. В двести четвертом номере. Давай ногу, я дочищу тебе ботинки.

— Я уже сам закончил.

— Вот и хорошо. На этом кончаем базар.

В очереди зашумели.

— Спокойствие, граждане, — громко оказал Яков. — Вы что же думаете, у некооперированных кустарей нет охраны труда? Ошибаетесь. Но я вас так не оставлю, товарищи. Вон там за углом работает мой коллега. Там нет никакой очереди, так что он быстро вас обслужит.

Уговаривая не очень сговорчивых клиентов, Яков поспешно, несколько небрежно прибрал свое рабочее место. Потом сказал:

— Вот и все. Пошли к Луговскому.

— У нас же билеты на концерт, — напомнил я.

— А я надеялся, что хоть ты-то меня понимаешь, — с укором сказал Яков.

И я понял его. Конечно, ему надо встретиться с Луговским. В ту пору Яков много писал. Почти каждый день он читал мне новые стихи: короткие баллады о гражданской войне, героями которых были Чапаев, Щорс, Пархоменко, Лазо, Руднев, стихи о друзьях-артиллеристах, от которых его так обидно оторвали.

Прежде чем подняться на второй этаж гостиницы к Луговскому, Яков затащил меня в туалетную комнату и минут десять тщательно мыл руки, стараясь смыть следы гуталина. Затем, смочив водой волосы, он попытался причесать их и только махнул рукой.

— Опускаться стал, — с грустной усмешкой сказал он. — В армии я всегда коротко стригся, а сейчас закурчавился, как беспризорный.

У двери двести четвертого номера мы как-то невольно задержались.

— Неудобно все-таки, непрошеные гости, — сказал я Чапичеву.

— А что тут неудобного? Неудобно только левой ногой правое ухо чесать. А мы войдем и скажем: «Итак, начинается песня о ветре». Он сразу поймет, что к чему.

Но как ни храбрился Яков, когда мы вошли в номер, он как-то сразу оробел и притих. Может, его смутило, что Луговской был не один. В глубине комнаты у окна стояла женщина.

— Моя подруга, — представил ее Луговской. Женщина молча кивнула головой. За весь вечер она не промолвила ни слова. Она либо стояла у окна и глядела на улицу, либо неслышно ходила по комнате с вытянутыми вдоль туловища тонкими обнаженными руками, либо, присев к столу, подолгу смотрела на Луговского зелеными глазами. Наш приход явно огорчил женщину. А поскольку мы засиделись, то она не в силах была скрыть свое недружелюбие. Зато Луговской принял нас очень радушно.

— Вы прозаик? — спросил он у Чапичева.

— Я чистильщик, — ответил тот.

— Я не об этом. Вы прозу или стихи пишете?

— Пробовал писать стихи.

— Прочитайте.

— Сначала вы. Мы затем и пришли.

— Охотно. У меня чудесное настроение, я готов день и ночь читать стихи, были бы только желающие слушать.

Владимир Александрович прочитал много стихов — новых и старых, в их числе, по просьбе Якова, «Перекоп» и «Песню о ветре».

Мне было интересно наблюдать, как слушал стихи Луговского Чапичев. Он будто вдыхал их. Жадно вдыхал, всей грудью, всем существом, словно до этого долго жил на голодном кислородном пайке… А женщина, пока Луговской читал свои стихи, стояла у окна, безразличная, словно изваяние. Я с неприязнью подумал: «Язва. Спиной слушает. Равнодушна и зла».

— Теперь вы читайте, — сказал Луговской Чапичеву.

— Что вы? Какие там у меня стихи? Разве можно читать их после ваших…

— Нехорошо, у поэтов так не принято, — пожурил, улыбаясь, Луговской.

— Я потом прочитаю, — обещал Яков. И неожиданно спросил: — Владимир Александрович, а вы Ленина видели своими глазами?

— Видел.

— Завидую. Этого вам на всю жизнь хватит.

— Да, на всю жизнь, — согласился Луговской.

Не знаю точно, когда, но, кажется, вскоре после этой нашей встречи Луговской написал:

Огни в порту.

   Дай руку мне.

      За нами

Дозорный катер

   мчит,

      Лучом скользя.

И Ленин смотрит

      вечными глазами

В такую даль,

      Что и сказать нельзя.

Эти вечные глаза Ленина, устремленные в грядущее, были для Луговского, как он сам не раз говорил, символом жизни и победы всего вашего народа, всего, что есть лучшего и достойного в человечестве.

На столике в углу зазвонил телефон, резко, прерывисто — междугородный вызов.

— Извините, — сказал Луговской. — Это, наверное, Москва.

Он снял трубку, подышал в микрофон, и вдруг его темно-бронзовое от загара лицо посветлело.

— Мама?

Большой и мужественный, Владимир Александрович так произнес это слово, что мы с Яковом переглянулись с улыбкой. Так, улыбаясь, мы прослушали весь телефонный разговор. Да и нельзя было его слушать по-иному. Человек словно из металла отлит, и звучать ему, кажется, только громким колоколом, все басом и басом. Но, видно, металл, из которого отливают колокола, годен и на тонкие, нежные струны.

— Матушка моя беспокоится, — сказал Луговской, бережно кладя на аппарат трубку. — До нее дошли слухи о здешней пещерной драме. А вы слышали о ней?

Конечно, мы слышали. В Крыму тогда об этом немало говорили. Двое туристов-москвичей, один из них был преподавателем какого-то института, другой студентом-второкурсником, решили на свой страх и риск проникнуть в малоисследованные карстовые пещеры. Там они заблудились. А так как никто не знал об этой их опасной затее, то поиски начали слишком поздно. Не помню уж, сколько времени блуждали эти люди под землей, но, говорили, что очень долго. Когда их нашли, то двадцатилетний студент был мертв, а преподаватель, человек лет шестидесяти, после недельного пребывания в больнице совершенно оправился, хотя врачи обнаружили у него застарелую болезнь сердца, почек и еще чего-то. Вот это всех и поразило: юноша, полный сил и здоровья, не выдержал, погиб, а больной старик перенес все испытания.

— Воля к жизни, — сказал Луговской, которого очень интересовала эта история. — У старика ее оказалось больше, вот он и выкарабкался.

— Я тоже так думаю, — согласился Чапичев. — Парнишку нервы подвели.

— Не просто нервы, — возразил Луговской. — Воля к жизни, понимаете? Я верую в нее, как другие веруют в бога.

— Я тоже верю, — подтвердил Яков.

Луговской спросил Чапичева:

— Будете читать свои стихи?

— Боюсь. Слабые они у меня.

Луговской рассмеялся:

— А как же воля?

Когда Яков начал читать стихи, женщина досадливо поморщилась. Но бог с ней, с этой женщиной. Хуже, что стихи Якова не понравились Луговскому. Я это сразу увидел: Владимир Александрович был совершенно бесхитростным человеком. Чрезвычайно сложная внутренняя жизнь не мешала ему быть предельно простым и ясным в отношениях с людьми. Таинственность, которую он временами напускал на себя, никого не обманывала. Все понимали, что это только милая игра, которая его по-детски увлекала и радовала. Недаром друзья говорили о нем ласково: «Большой ребенок».

Я с тревогой подумал, что Луговской сейчас обрушится на Якова. А Чапичеву и так плохо. Да и нравилось мне многое в его стихах, хотя я тоже видел их недостатки. Неужели Луговской не поймет этого, не почувствует? Неужели из добрых и чистых побуждений нанесет удар человеку, которому и так уже крепко досталось от жизни?

Но мои опасения оказались напрасными. Луговскому стихи не очень понравились, зато ему пришелся по душе сам Яков. Владимир Александрович угадал в нем большой человеческий талант и как бы почувствовал его скрытую рану, к которой не следовало прикасаться. Поэтому, нисколько не покривив душой, Луговской сказал лишь о том, что в стихах Якова показалось ему действительно интересным.

— Очень предвоенные стихи, очень предвоенные, — заметил Луговской и тут же стал рассказывать о своей последней поездке за границу.

Мне трудно сейчас передать яркий, своеобразный рассказ Луговского о Западной Европе второй половины тридцатых годов. Да и зачем пересказывать то, чего не перескажешь? Он сам замечательно написал об этом в стихах, поэмах, в своей автобиографии, небольшой отрывок из которой я позволю себе привести здесь:

«…В 1935—1936 годах в составе группы советских поэтов я совершил большое путешествие по Западной Европе. Был в Польше, Чехословакии, Австрии, Швейцарии, Англии, Германии и Франции. Во Франции мне пришлось задержаться дольше, я узнал и горячо полюбил замечательный французский народ.

А события нарастали. Я видел грандиозную демонстрацию Народного фронта в 1936 году, огромный рост революционного движения, злобную панику среди буржуазии. Начиналась великая борьба Испании за свою свободу. Италия захватывала Абиссинию. Когда я возвращался домой через Германию, я слышал на всех перронах грохот барабанов и дикие вопли штурмовиков, видел серые колонны фашистских войск. Они шли захватывать Рейнскую область».

— Опасный зверь, — сказал Луговской о фашистской Германии. — Того и гляди вцепится нам в глотку. Но пусть только сунется — отрубим лапы!

Яков слушал рассказ Луговского, все больше и больше мрачнея. Я понимал: он был бойцом, которого накануне битвы изгнали из строя, у которого перед самым боем отняли оружие, готовое разить врага. С этим он не мог примириться. А тут еще… Я не обольщал себя надеждой, что Яков не понял, как Луговской отнесся к его стихам. Не таков Яков. Стихи для него тоже оружие, и не мог он быть равнодушным к тому, что Луговской, уважаемый мастер и знаток поэзии, не признал это его оружие годным для боя. Пожалуй, взвоешь от боли, когда на тебя навалится такое. Я был убежден, что Яков непременно задаст Владимиру Александровичу прямой вопрос о своих стихах. Прямой и жесткий вопрос, от которого уже нельзя будет уйти. Но Яков промолчал. А Луговской увлекся и стал разворачивать свою любимую десантную тему…

Десантная тема! Именно под таким названием она и осталась в моей памяти. Будущая война виделась Луговскому, как небывалый, грандиозный по масштабам десант наших вооруженных сил на вражескую территорию — морской, авиационный, парашютный, танковый… Но разве только Владимир Александрович Луговской — поэт, фантазер, мечтатель, — разве один он так заблуждался в ту пору? Мы все были убеждены, что если враг навяжет нам войну, то сражение развернется на вражеской территории. На нашу землю враг не ступит. Никогда не ступит! Скажи нам кто-нибудь в тот вечер, что через несколько лет в гостинице, где мы вели этот разговор о будущей войне, разместится, пусть временно, но разместится гитлеровское военное учреждение с длинными трудно выговариваемым названием, мы бы этого человека отправили в сумасшедший дом, а то и в тюрьму, как провокатора и вражеского лазутчика.

«Десант!.. Десантные!..» — эти слова не сходили с уст Луговского. И о каждом, кого он считал стоящим человеком, настоящим мужчиной и воином, он говорил: «Это десантник». Якова он тоже удостоил этого звания.

— Вы парашютист? — спросил Луговской Чапичева.

— Артиллерист, — ответил Яков и умолк.

— Прекрасно, — воскликнул Луговской, не заметив, как снова помрачнел Яков. — Значит, бог войны? Прекрасно!

…Мы ушли от Луговского после полуночи и долго молча шагали по притихшим улицам. Вдруг Яков рассмеялся.

— Ты чего? — спросил я.

— Смешно. Ты заметил, как эта женщина смотрела на Луговского? Особенно, когда он по телефону говорил. Испугалась, вероятно, что добычу у нее могут отнять. Я думал, вот-вот она бросится на него. А коготки у нее острые, заметил? Вот только не пойму, для чего ей это нужно? Поиграть или слопать?

— Луговского не слопает, подавится.

— Ты так думаешь? — усомнился Яков. — Кто ее знает. У таких все от аппетита и настроения зависит.

— Не надо, Яков, нехорошо, что мы так говорим об этой женщине. Ты же слышал, Луговской ее своей подругой назвал.

— Нет, брат, она ему не подруга, — возразил Яков. — Может, жена, не знаю, только не подруга. Подруга поэта, это, брат, совсем иное. Хочешь, я тебе скажу, какой она должна быть?

…Много лет спустя, уже после войны, я увидел рядом с Луговским его жену и подругу и был потрясен ее удивительным сходством с тем портретом, который нарисовал после визита к Луговскому Яков. Наверное, когда Чапичев говорил о том, какой хотелось ему видеть жену и подругу Луговского, думал и о своей подруге…

Разговаривая, мы вышли почти на самую окраину Симферополя и остановились, когда уткнулись в ворота стадиона.

— Вот тебе на?! Это же «Синее поле», — удивился я.

— «Синее поле»? — повторил Яков. — Чудно как, а? Днем оно зеленое, ночью черное, а люди говорят — синее. Интересно, кто его так назвал?

— Это давнее название. А кто назвал, не знаю.

— Это был, конечно, поэт.

— Не знаю, может, и поэт.

— Определенно поэт. Вот Луговской мог бы так сказать, а я нет. И жаловаться на это некому.

Мы углубились в темные, затененные липами улицы нового города. Какой-то одинокий прохожий увидел нас и ускорил шаги.

— Боится, что ограбим, — сказал Яков. — Напрасно боится, его я не трону, а тебя, пожалуй, ограблю. Деньги у тебя есть?

— Вчера получил гонорар.

— Славно. Значит так: кошелек или жизнь!

Я рассмеялся и достал бумажник.

— Дели на три части: две мне, одну тебе. Потом верну, без процентов, конечно.

— Для чего тебе?

— Еду в Москву. Не могу я больше так. Я должен вернуться в партию, должен вернуться в армию, понимаешь? Иначе мне не жить. Вот Луговской говорил о нашем героическом поколении. Это верно, поколение героическое. А я? Струсил я… Надо было драться. А я спрятался за свое «чистим-блистим». Тоже мне герой! Но хватит. Буду драться. Все сделаю, а вернусь в строй.

— Слава богу, — сказал я. — Рад, что ты наконец понял.

— Понял, еще как понял. А теперь шагай домой. Мне надо еще зайти к родителям Христика. Я утром уеду первым поездом.

…Мы не виделись с Чапичевым после этого больше года. Но вот как-то вечером, когда в городе только что был дан отбой учебной воздушной тревоги, я вдруг услышал на улице, возле окна, звон шпор. Это было странно! Только что зловеще надрывались сирены. Воздушная тревога. Двадцатый век. И вдруг шпоры. Было чему удивляться. Я быстро распахнул окно. На тротуаре стоял Яков Чапичев.

— Яша, откуда?

— В командировке. Через два часа уезжаю. Вот стою и размышляю, куда тебе стучать.

— Заходи, сейчас открою.

— Жена спит?

— Да.

— Тогда не открывай. Я в окно. — Он подтянулся на руках и, усевшись на подоконнике, сразу же снял щегольские сапоги со шпорами. — Слышал звон?

— Слышал.

— А шпоры «видишь?

— Вижу.

— Смешно?

— Нет, не смешно, но, кажется, они ни к чему.

— Это верно, ни к чему. Переходим на мехтягу. А шпоры все равно носим — последняя причуда артиллеристов. Атавизм, конечно, но я люблю шпоры…

Яков спрыгнул с подоконника, прошелся в одних носках по комнате.

— Ну как, по-твоему, я выгляжу?

— Великолепно, — сказал я и не солгал. Ему очень шла военная форма — новенькая, с иголочки. В петлицах парадной коверкотовой гимнастерки алели кубики.

— Поздравляю, — сказал я. — Значит, политработник?

— Да, младший политрук, — сказал Яков и достал из нагрудного кармана красную книжечку. — А вот партбилет!

Я обнял друга.

— Рад за тебя, Яков.

— Знаю, что рад. Теперь у меня все в порядке, я в строю. А еще говорят, что Москва слезам не верит.

— Неужели плакал? Не может быть.

— Плакал. Вот такими слезами… Хочешь верь, хочешь нет. Не в ЦК и не в Наркомате, конечно. Там я держался. Кажется, молодцом держался. Мне даже один ответственный товарищ сказал: «А ты крепкий парень, Чапичев. Кремень. Из такого слезу не вышибешь». И все-таки вышибло из меня слезу. Ты ведь помнишь, с чем я в Москву поехал. На дорогу подсобрал — вот и вся моя казна. Приехал, осмотрелся и понял, дело долгое. Надо ждать и терпеть. А как ждать? Есть что-то надо. Ну голод не тетка, живот подожмет, сразу сообразительным станешь. Нашел я себе работенку, не постоянную, конечно: я же без прописки. Но на каждой железнодорожной станции бывают такие срочные погрузки и выгрузки, когда не смотрят, прописан ты или не прописан, лишь бы работал. Ну я и пристроился. На хлеб с квасом деньги появились, а вот с жильем беда. Ночевал я сначала на Курском вокзале. Только пригляделись ко мне быстро и начали гонять. Я на Белорусский. И там пригляделись: я ведь приметный, черный как жук, в толпе не затеряюсь. Гоняют меня, словно зайца. И контролеры всякие, и стрелки, и милиционеры… Спасу нет, как гоняют. И что же ты думаешь, среди этих контролеров-гонителей нашелся мой спаситель. Ворчливый такой старичок. На всех сердится, ко всем цепляется. Все ему кажется, что пассажиры лишь тем и заняты, что нарушают вокзальные порядки. И на меня наорал сначала. И вдруг говорит: «А ты парень, вроде на шпану не похож. Видать, в беду попал?» Не люблю я рассказывать встречным-поперечным о себе, а тут, сам не знаю почему, все рассказал. Выслушал он меня и наказ дал: «Жди. Сменюсь, пойдешь со мной». В дороге представился: «Савельев Сидор Николаевич. Вдов, живу один, дочь с мужем и внуком в Кузбассе». Комнатушка у него оказалась маленькая, метров девять, но порядок и чистота прямо отменные. «Живи тут, — сказал Сидор Николаевич и вдруг закричал, как на вокзале: — Но чтобы мне полный порядок был. Не курить! Не сорить! Пьяным не приходить! А если выпить захочется, только со мной и только по выходным». Живу я у Сидора Николаевича месяц, второй, а делу моему еще и начала нет. Мне к большому начальству нужно, а к нему никак не попадешь. Каждый день хожу, и все понапрасну. А у меня такой порядок завелся: докладываю Сидору Николаевичу, как день закончился, где что продвинулось, где задвинулось. Он посочувствует. Молча посочувствует, а мне уже легче.

По выходным мы с ним сначала ходили в баньку, затем покупали поллитровку, соображали картошку «в мундире», селедку, ну, рацион в общем известный. Выпьем, бывало, понемножку, закусываем. Я ему о себе кое-что рассказываю, а он мне о гражданской войне. В гражданскую он на бронепоезде воевал, повидал всякое. Интересный старик, тебе бы с ним познакомиться. И вот как-то сидим мы так в выходной. Все идет своим чередом, чин чином. И вдруг он меня спрашивает: «Как ты думаешь, Яков, Гитлер на нас войной пойдет?» — «Пойдет». — «Скоро?» — «Думаю, что скоро». И тут он, понимаешь, заплакал. Может, конечно, и водочка в этом виновата, и старость… Только вижу, плачет мой Сидор Николаевич, горько плачет, с обидой. «Что ж это такое, — говорит, — война на носу, а таких бойцов, как ты, из армии гонят. Старых, заслуженных командиров в тюрьму сажают. Кто же будет Советскую власть защищать?» Он плачет, и у меня слезы из глаз. Хочу сдержаться и не могу.

Всю ночь я тогда не спал. И что только в башку не приходило?! Что делать, думаю, если мне все же откажут, если придется услышать окончательное и бесповоротное — нет? Повеситься, утопиться, под поезд броситься после этого? Нет, драться! С кем? С врагами коммунизма, конечно, с врагами трудового человечества. И я составил два плана, вернее, один план в двух вариантах. Все это, конечно, на случай полной неудачи в Москве. По первому варианту я решил тайком пробраться в Германию и убить главного поджигателя войны — Гитлера. Ты не улыбайся, пожалуйста. Сам знаю, что это не очень умно. Теперь это смешно, а тогда мне было не до смеха. Ну, а второй вариант, значит, такой: не удастся в Германию пробраться, махну в Китай, к красным партизанам. Я ведь хороший артиллерист, могу им помочь лупить японцев.

Вот с такими мыслями я отправился на следующее утро в Цека. Прихожу, а на меня уже пропуск заказан. Поднимаюсь на лифте, вхожу в указанную комнату, а сам слова вымолвить не могу. Взвинтил себя за ночь, вот и ослабел. Принял меня на этот раз очень внимательный человек, старый большевик. Разговор был недолгий. Видно, партследователь мое дело уже назубок знал. Задал мне несколько вопросов, позвонил кому-то, и все, понимаешь, завертелось с великой скоростью в нужную сторону. Через неделю я уже ехал на Дальний Восток с назначением в кармане. Вот так бывает, браток, как в сказке.

— Как в жизни, — поправил я. — Значит, на ДВК служишь? И воевать пришлось?

— Не успел.

Он прошелся по комнате, остановился у письменного стола, полистал мою рукопись.

— Это о чем?

— О войне.

— О гражданской?

— Нет, о будущей.

— Это хорошо. Такие книги нужны. А название мне не очень нравится. «Мы будем воевать». Звучит неплохо, но, по-моему, лучше будет так: «Я буду воевать». Понимаешь, в чем тут разница? Воевать, конечно, будем мы, все вместе, всем народом, но пусть уже сейчас каждый подумает о том, как он сам лично будет воевать. Чтобы подготовить свою душу. Чтобы она не дрогнула в нужный момент. Я об этом все время думаю. Я ведь политрук, коммунист, и мне надо будет поднимать людей в атаку. И вот я думаю: а смогу ли я без страха оторваться от земли и первым пойти под огнем? Если не смогу, лучше мне сейчас умереть, сию минуту.

— Ты сможешь, — сказал я.

— Думаю, что смогу. Я ведь очень люблю жизнь, нашу жизнь, и буду за нее драться до последнего дыхания. И все-таки, как видишь, думаю об этом. Так пусть каждый подумает о себе: «Как я буду воевать?» Понимаешь? Вот такую книгу напиши. — Он взглянул на часы. — К сожалению, надо идти, я еще с родными не попрощался.

— Погоди, я тебя провожу немного.

С сапогами в руках он на цыпочках прошел в прихожую. Надевая там сапоги, рассмеялся:

— Спит твоя женушка и мирные сны видит. А я уже давно мирных не вижу. На ДВК, у границы, и сны какие-то пограничные, военные.

В конце улицы Яков остановился:

— Ну, бывай здоров. Увидишь Владимира Луговского, передай ему мой привет. Скажи, десантник уже на посту. Замечательно у него сказано: «Итак, начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры, о гетрах, идущих дорогой войны, о воинах, которым стихи не нужны».

Яков крепко тряхнул мою руку и ушел, не оглядываясь, — такая у него была привычка. А я еще долго стоял на углу улицы, прислушиваясь к мягкому звону его шпор.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.